ВОСЕМЬ РУК, ЧТОБЫ ОБНЯТЬ ТЕБЯ

Правдивые истории яблочных лет рассказанные Дёмой Кнышем

МОСКВА ТЕРРА — КНИЖНЫЙ КЛУБ 2006

УДК 882

ББК 84 (2Рос=Рус) 6 О-11

Иллюстрационный материал предоставлен автором

Фото на обороте переплета Зерги (Андрейцев Сергей), Грэг А. Штракс

О! Чилап

О-11 Восемь Рук, Чтобы Обнять Тебя. — М.:ТЕРРА — Книжный клуб, 2006. — 368 с.; 8 с. ил.

ISBN 5-275-0 И 07-5

Название «Восемь Рук, Чтобы Обнять Тебя» пришло к автору из ми­фологии великого ансамбля Битлз, и это неспроста. Наверное, поэтому и повествование получилось тоже отчасти битловским. А может, потому что услышанная однажды с разбега музыка изменила жизнь целого поко­ления.

«Восемь Рук...» — книга о добрых временах детства и школьной юности, когда солнце не выключается, медленно не бывает, и можно быть счастливым без всякого повода. И тогда случаются невероятные ис­тории, дружба без дураков и любовь до головокрушения.

Книга рекомендуется всем, кто не состарился ни в 9, ни в 90 лет, и категорически противопоказана людям, лишённым жизнелюбия и чувст­ва юмора.

Кстати, публикуется на русском языке...

УДК 882

ББК 84 (2Рос=Рус) 6

ISBN 5-275-01107-5

© О!Чилап, 2006

© ТЕРРА—Книжный клуб, 2006

Посвящается

моему старшему брату,

однажды включившему без спроса

папин радиоприёмник

ОТ АВТОРА

Читатель Дорогой!

История этой книги началась очень давно, когда кругом было Лето. Те Времена выдались поистине Яблочными, и, поверь мне, я знаю, о чём говорю. Я тогда был пиратом, космонавтом, футболистом и разведчиком — всё в одном лице, а в минуты за­тишья учился читать и писать буквы.

Как и с каждым, кто решил родиться для Радос­ти, со мной и с моими друзьями случались разные смешные, грустные и нелепые истории. Уверен, та­кие же точно или почти такие же истории случались и случаются и с другими мальчиками и девочками, потому что многие ребята в возрасте от шести до пятнадцати очень похожи друг на друга, в какое бы время и в каких бы краях они ни жили.

Я со своим старшим братом жил-поживал на благословенной улице Шверинка, в комнате с окна­ми в Лето, и был счастлив по любому поводу.

Так уж нам повезло — совпало просто — что в те же Времена сочиняли и пели свои ошеломляю­щие песни музыканты из великого ансамбля Битлз. И хотя происходило это всё на другом краю Земли, оказалось, что расстояния не так уж и важны, пото­му что как только я впервые услышал по Радио их музыку, Битлз навсегда поселились в нашей с бра­том комнате. С тех пор имя Битлз я пишу с боль­шой буквы и безо всяких дурацких кавычек.

 

Потом я подрос, и тоже стал сочинять песни, и тоже решил создать свой ансамбль — «Оптималь­ный Вариант», куда позвал играть школьных дру­зей. О некоторых из них написано в этой книге. Ан­самбль наш существует до сих пор, мы записываем альбомы и выступаем с концертами — всё получи­лось именно так, как я и мечтал. Про нас, бывает, пишут в газетах и журналах, песни наши звучат по Радио, реже — по ТВ, а меня называют ещё и поэ­том.

Иногда я заглядываю в те далёкие Яблочные Вре­мена и вижу, что не ошибся — вокруг было много чего интересного, и каждое из увлечений могло стать делом всей жизни. Но Битлз показали нам то един­ственное, что для меня и моих друзей оказалось по­истине волшебным и бесконечным — музыка, стихи и другие творческие выдумки. Сами Битлз так и ос­тались жить в нашей с братом комнате. А я стал пи­сать с большой буквы ещё и другие слова — Лето, Радио и Радость. И, конечно, Любовь...

Кого-то из героев Правдивых Историй Яблоч­ных Лет я давным-давно потерял из вида, кого-то уже нет на земле. Как нет двоих наших потрясаю­щих Битлов — Джона Леннона и Джорджа Харри-сона, и, я знаю, для миллионов людей в мире это непридуманная печаль. Но жизнь бежит, и всем, о ком написаны эти Правдивые Истории, я по-преж­нему рад.

 

Читатель Дорогой!

Можешь не сомневаться — в этой книге ты най­дёшь истинно Правдивые Истории. Да и история появления самой книги тоже правдива и забавна не меньше всего, что мною описано. Если коротко, то было всё так...

Много лет назад в эфире одной несгибаемой ра­диостанции я делал программу «Репей» и в ней рас­сказывал про разных поэтов, писателей и художников. Программа пользовалась успехом у слушателей. Очень серьёзные люди, заправлявшие этим Радио, спросили, не хочу ли я делать в придачу к своему «Репью» ещё и музыкальную программу. Напри­мер, об ансамбле Битлз? Я был прибит их вопро­сом, как майская пыль первым радостным дождём. Радиопрограмма о Битлз?! Да такое счастье и присниться не могло! Я кинулся сочинять передачу. А когда немного насочинял — страницы две-три, понял, что получается не совсем о Битлз, хотя... о Битлз тоже...

Новая моя передача понравилась начальству, ре­шено было выпустить её в эфир. А поскольку на волнах этой станции уже звучала программа «Ре­пей», которую «подготовил и провёл Олег Чилап» то я решил, что будет неприличным, если человек с этим же именем станет вести ещё одну передачу. И тогда мне вспомнился Дёма Кныш. Этого солнеч­ного оборвыша я выдумал ещё в период своего сту­денчества. Дёма Кныш в своём роде московский Том Сойер Яблочных Лет. Однажды я даже песню про него написал, некудышнюю, надо заметить, но в которой этот самый Дёма Кныш «...не мог понять никак, кто рассыпал в небе облака». Именно такой персонаж и годился для авторства программы: он рассказывал не только про Битлз, но и всякие дру­гие Правдивые Истории Яблочных Лет.

Свою новую радиопередачу я назвал «Восемь Рук». Это название пришло ко мне из мифологии Битлз. Именно так — «Восемь Рук, Чтобы Обнять Тебя» («Eight Arms To Hold You») — должен был называться второй битловский фильм, который впо­следствии вышел под именем «Help!» («На по­мощь!»). Название «Восемь Рук, Чтобы Обнять Тебя» великодушные Битлы любезно оставили для моей будущей книги.

Радиопередачи «Восемь Рук» неожиданно для ме­ня самого стали пользоваться небывалой популярностью у слушателей. Я получал восторженные письма, из которых узнавал, что многие из этих Правдивых Историй в разное время случались и с другими, вовсе не известными мне, людьми. «Слышно»-кас­сеты с записью моих «Восьми Рук» активно перепи­сывались, и в диковатом, «средневолновом», каче­стве «уходили в народ». Я стал почти знаменитым. Потом   эти   программы   проделали   случайный путь через Атлантику     в Северо-Американские Соединённые Штаты.  Там их вовсю стали «кру­тить» люди, приехавшие жить из наших краёв и хо­рошо знавшие, кто такие Николай Озеров и Наш Общий   Дедушка,   чем   отличаются   американские джинсы от тотально-болгарских штанов по имени техасы и что означают выражения «достать прояви­тель УП-2», и «нам было велено явиться на добро­вольный субботник».

Всего было сделано шесть программ «Восемь Рук». Правда, уже после первой, тайна моего псев­донима была рассекречена постоянными радиослу­шателями. Но я всё равно решил оставить Дёму Кныша главным повествователем Правдивых Исто­рий Яблочных Лет.

После выхода в эфир шестой передачи та несги­баемая радиостанция приказала долго жить. Прав­дивые Истории Яблочных Лет в количестве шести штук лежали без движения несколько лет, пока вер­ные почитатели моих талантов однажды не препод­несли мне на день рождения подарок — книгу «Во­семь Рук» в типично «самиздатовском» виде. Это были тексты радиопрограмм, расшифрованных с маг­нитофонных плёнок. Надпись на титульном листе книги гласила:

Олегу Чилапу посвящается. И подпись:

Дёма Кныш.

Я подумал: этот Дёма Кныш весьма шустрый пострел — уже по плечу похлопывает. с.    Надо было что-то делать, и я решил попробовать написать книгу сам. Как Автор!

Те шесть радиопередач пришлось частично пере­работать. Дело в том, что обычно, когда до записи программы оставалось несколько часов, я садился дома, как настоящий писатель, и вдумчиво сочинял начало. Слонялся. Курил. Перечитывал. Смотрел на часы. Понимал, что спешу, и строчил середину, уже не читая. Потом бежал в студию, наговаривал в микрофон свой текст, а ближе к финалу неожидан­но замолкал. В работе объявлялся перерыв. И я, стоя, спешно дописывал на крышке студийного ро­яля очередное повествование. Поэтому концовки моих радиопередач нельзя было читать сидя.

Когда я переделал шесть радиопрограмм, у меня получилось пять с половиной рассказов. Я подумал: у Феллини, вон, «Восемь с половиной», а у меня только пять с половиной. И принялся сочинять дальше. Тем более, что мой Дёма Кныш знает та­кую кучу этих самых Правдивых Историй Яблоч­ных Лет — и не обязательно даже связанных с Битлз — что «Сага о Форсайтах» покажется жал­кими пустобашковыми комиксами.

Постепенно сочинительство моё продвигалось. Го­товые рассказы я обычно читал своим друзьям. Они слушали очередную Правдивую Историю, поведан­ную мне Дёмой Кнышом, неизменно хохотали, даже когда я и не думал никого смешить. Потом хлопали меня по плечу и обязательно говорили, на творчество каких известных им писателей похожи мои рассказы. Я улыбался... А мои друзья пускались вспоминать свои Правдивые Истории, которые, если и отлича­лись от моих, то, как правило, только деталями.

Потом я не на шутку разошёлся и стал читать свои рассказы со сцены. Многим нравилось. Точнее, почти всем.

Случалось, взрослые серьёзные люди, прослу­шав очередной рассказ, задавали мне необыкновен­ный по своей глубине вопрос: «Что, действительно так и было? Это правда?» Причём некоторым, я видел, не терпелось узнать именно это. А то вдруг я всё выдумал, и никакой Дёма Кныш ничего мне не рассказывал. А я смотрел на этих взрослых лю­дей, и удивлялся — какие они всё-таки странные... Ведь ясно же сказано, а теперь вот даже написано: «Правдивые Истории Яблочных Лет». Или что, я вру, что ли?!

Шло время, некоторые мои рассказы стали пуб­ликовать разные журналы — от чёрно-белых и глян­цевых, с неодетыми тётками на обложке до настоя­щих литературных — так называемых «толстых». Меня все поздравляли, спрашивали о гонорарах и в моём присутствии всё реже вспоминали в качестве аналогов других писателей. Я не переставал улы­баться. А недавно услышал, как один из моих дру­зей, споря в компании о новомодном литераторе, выдал золотыми буквами такую фразу: «Да у него все последние рассказы в стиле Олега!»

Моя улыбка повисла рядом с тенью улыбки Че­ширского Кота-Бегемота. Пробили куранты. Чтобы понять, что происходит, в нашу страну впервые приехал и дал фантастический концерт на Красной Площади Битл Пол Маккартни, и я лично подарил ему букет тюльпанов... Всё, книга была дописана.

Конечно, писал я не слишком быстро, друзья и почитатели часто интересовались, когда же, нако­нец, всё будет опубликовано. Да мне и самому, пока сочинялась книга, несколько раз казалось, что по­вествование вот-вот завершится. Но, во-первых, не простое это дело — описать, из чего состоял неповторимый воздух Яблочных Лет. Да ещё и правдиво. А во-вторых, как известно, ребёнок сам знает, когда ему рождаться. Так что всё в этой жизни происходит своевременно. Мне, наверное, неспроста не хотелось расставаться с рукописью, которая казалась уже готовой, но потом опять дорабатывалась. Ведь благодаря этой своей книге я научился писать. И как знать, быть может, кто-то благодаря этой моей кни­ге научится читать.

Вот так эти Правдивые Истории продвигались вперед, к Тебе, Мой Дорогой Читатель, и сейчас Ты держишь их в руках. И вот что я хочу Тебе сказать, одному только Тебе:

Читатель Дорогой!

Падай в эту книгу насквозь и с удовольствием, хотя бы с не меньшим, чем я писал. Читай себе вво­лю, улыбайся, грусти и радуйся, когда найдёшь че­му. А потом расскажи это всем. Потому что книга эта не только про моих друзей и про меня — она и про Твоих друзей, и про Тебя, Мой Дорогой Чита­тель. И не важно, сколько Тебе лет, и в каких кра­ях Ты живёшь. Важно, что у каждого случаются Яблочные Времена. Должны случаться. А иначе жить невкусно. И потому все когда-нибудь ищут клады; запускают воздушного змея; приводят с ули­цы в дом «очень породистого» щенка и, вколачивая решающие голы, вдребезги разбивают стёкла в бли­жайших окнах; клянутся «горячо любить свою Ро­дину» и защищать её до последней капли крови; чи­тают нестареющие книги с настоящими героями и сами мечтают быть такими же; рыщут в радиоэфире в поисках любимой музыки и слушают раздражаю­щие родителей ансамбли; напяливают на себя ту зем­скую одежду и носят причёску динозавра; тайком пробуют сигареты и вино; тайком пишут чудовищ­ные, но искренние стихи и тайком мечтают стать знаменитыми... И верят в хорошее, и издалека чуют весну, и песнями начинают Лето, и мечтают найти преданных друзей и встретить свою единственную на свете Любовь... И это впервые, по-честному и навсегда! И вот это всё и есть Яблочные Времена, До­рогой Мой Читатель, а у этих Яблочных Времён есть свои Истории. И важно, что Истории эти всег­да Правдивые. Как и те, которые вспомнил Дёма Кныш, и рассказал мне, а я в этой книге их напи­сал. Потому что просто хотел порадовать...

О! Чилап

Москва, лето 2003 года P.S. Ghjwdtnfqnt!

 

ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ

Когда мне было шесть лет, в нашей стране не было жевательной резинки. Меня это раздражало. На ближайшей от дома стройке века — в соседнем дворе — я находил строительный вар и с восторгом жевал эту деликатесную чёрную гадость. Жёваный вар я засовывал потом нашим соседям в почтовый ящик. Это раздражало наших соседей.

О джинсах никто ничего не знал. Их заменяли тотально-спортивные шаровары. Они пузырились на коленях, но зато в таких штанах ты везде был своим.

В кумирах тогда ходили космонавты, футболис­ты и Эдита Пьеха.

Всех мальчиков стригли «под Васька Трубачёва», он считался былинным героем. Девочек нигде не было, они ещё не родились.

По утрам я с папой и братом делал физзарядку. Мой брат мечтал стать пограничником. Только по­граничникам разрешалось иметь собаку — чтобы надежно охранять рубежи нашей Родины и никого не пропускать.

Я гордился нашей Родиной.

Жили мы хорошо и никого не боялись. В празд­ники к нам приходили гости. Меня ставили на стул, и я, застревая на букве «эр», читал стихи про оду­ванчик. И ещё про птиц, которые в саду щебечут. Мама говорила, что я хороший мальчик.

Вечерами мы всей семьёй читали вслух книжки и смотрели диафильмы про Буратино. А когда нас с братом укладывали спать, он рассказывал мне бес­конечные истории про пиратов и шпионов, про шху­ны и паруса, клады и тайники, рации и шифровки. Я знал, что когда вырасту, обязательно сам стану пиратом. А в свободное время буду ловить шпио­нов.

В нашей с братом комнате стоял папин радио­приёмник. Обшкрябаный и допотопный. С зелёным нагревающимся глазом. С жёлтой выцветшей шка­лой, за которой мерещились далёкие страны. Иног­да под вечер папа включал его и как-то странно слу­шал — тихо-тихо. Наверное, не хотел беспокоить соседей.

Однажды мой брат без спроса включил папин приёмник. Там что-то хрипело. Потом брат заорал мне в ухо, чтобы я слушал внимательно.

Это была какая-то Музыка. Или Лавина. Или Землетрясение. Или Тот Свет.

Вскоре после этого я уже подбирал с земли жё­ванную иностранцами жувачку. Соседям в почто­вый ящик бросал извещения об их внезапной смер­ти. Подписывался очень скромно — Фантомас.

У родителей мне удалось выклянчить техасы. Это такая промежуточная одежда — ещё не джин­сы, но уже и не треники. Моей личной победой над родителями была отмена стрижки а-ля Васек Трубачёв. Теперь я стригся как Гекльберри Финн, то есть не стригся вообще. А когда мне говорили, что я хо­роший мальчик, я, застревая на букве «эр», грозно всем сообщал: «Нехороший я!»

Повсюду появились девчонки. Я перестал делать по утрам с папой и братом физзарядку и трогал се­бя руками под одеялом.

Мой брат перестал хотеть стать пограничником. Было уже не до собаки. После уроков он выпили­вал из отечественной фанЭры рогатую и дорого­стоящую импортную гитару.

Вечерами мы без спроса включали папин приёмник. Там что-то хрипело. Брат орал мне в ухо, что­бы я слушал внимательно. Отныне и навеки Эдита Пьеха стала пыльным воспоминанием. Мы узнали, что та Музыка, та Лавина, то Зем­летрясение, Тот Свет называется очень легко — Битлз!!!

Теперь бесконечную эпопею про пиратов и шпио­нов потеснили другие правдивые истории — на ночь брат рассказывал про Битлз. Оказалось, что Битлз — это настоящие английские горлопаны с далёких британских островов. Давным-давно они были ма­ленькими мальчиками и жили на краю света, в го­роде Ливерпуле. А когда подросли, наслушались разной шумной музыки и сами решили музыканта­ми стать. И тогда у них появились гитары и целая куча барабанов. Теперь дни и ночи напролёт они со­чиняли свои песни и распевали их вовсю.

Ещё я узнал, что Битлз все любят, потому что они постоянно шутят, чтобы потешно было. Что они знают наизусть все стихи Бетховена, хотя он и ком­позитор; что английская королева ходит к ним на концерты, чтобы потрясти своими драгоценностями. А однажды эти королева вручила всем Битлз меда­ли Героев Великой Британии. Медали, между про­чим, были настоящие, из чистого золота!

Из братовских рассказов я понял, что, оказыва­ется, Америку открыли тоже Битлз. А однажды ра­ди смеха вообще отрастили себе длинные волосы, чтобы все думали, будто они — Жуки.

Как это люди могут быть жуками — я не пони­мал. Но брат сказал мне, что в том-то всё и дело.

Ещё он говорил, что Битлз в музыке... "ну... как Чарли Чаплин в кино".

Я был уверен, что некоторых из этих Битлз мой брат знает — так много он мне про них расска­зывал.

А Чарли Чаплина я и сам видел. Один раз — на Новый год — его показывали по телевизору. Он по­стоянно давал кому-то пендаля и убегал. И ещё мне понравилось, как он очень смешно макароны гло­тал.

Наслушавшись братовских рассказов про Битлз, я зажмуривался, и мне представлялась дикая, но дивная картина: нестриженые Человеко-Жуки с ро­гатыми   гитарами,   глотая   макароны,   открывали дверь с табличкой «Америка», за которой тряслась английская королева. Рядом, за роялем, сидел ком­позитор Бетховен и читал ей свои стихи. А сами Битлз, покончив наконец с макаронами, отвешивали друг другу пендали и носились как угорелые. Толь­ко вот как они при этом на гитарах играют и песни свои поют я понять не мог. И мечтал хоть разочек увидеть их по-настоящему. Но где на них можно было посмотреть — я не знал. А потому всё гадал, какие они, эти Битлз?

Однажды мой брат принёс домой измочаленный клочок папиросной бумаги. Или наждака отрабо­танного. Или прокомпостированный талон троллей­бусный — не знаю. Брат закрыл дверь в нашу ком­нату, убедился, что нас никто не слышит, и хрипло сказал:

— Вот, смотри... Это — они, Битлз!..

Затаив дыхание, я взял в руки тот клочок — то, что должно было называться фотографией. Там внутри что-то брезжило. Кругами расходились ка­кие-то лица. Четыре смеющихся человека, широко раскинув руки, летели в воздухе. Никаких Жуков я не увидел — люди как люди. Но больше всего меня удивило, что их оказалось всего-навсего чет­веро.

Я спросил у брата, где остальные. Но он заорал мне в ухо, что в том-то всё и дело — настоящих Битлов только четверо и есть. Я изумился — как четверо?! Ну, потому что думал, что их должно быть много, как пиратов на корабле. Или хотя бы как футболистов на поле. Но мой брат заявил, что четверо — в самый раз. И я согласился.

Ещё брат сказал, что нам дико повезло с фото­графией — оказывается, во всём мире таких всего несколько штук было. Брат выменял её на бывшие лётческие очки нашего папы и сообщил мне, что не отдаст ни за что на свете. Он спрятал фотокарточку в шкаф между книгами и велел никому про это не болтать — то была наша с ним великая тайна.

Иногда мы доставали фотографию, всматрива­лись в едва различимые лица и пытались угадать, как кого зовут. Брат твердил, что наверняка среди них есть хоть один Джек или Ник.

  Потому что, — важнецки говорил мне брат, — почти все англичане    Джеки или Ники. Ну, в крайнем случае, Вилли, но они в основном нытики, плачут всё время.

И на чистейшем английском языке мой брат гроз­но произносил:

  Вай ду ю край, Вилли? Вай ду ю край? Что это означало, я не знал. Но брату я верил. Конечно, я хранил нашу тайну. Хотя мне дико

хотелось кому-нибудь во дворе рассказать по секре­ту про Битлз, про их фотографию, про то, как вече­рами мы с братом «ловим» по Радио их музыку. Но я стойко молчал — сейчас вот только вам рассказы­ваю. То действительно была великая тайна. Потому что — точно знаю! — с того дня, когда мы без спро­са слушали папин приёмник и оттуда грянуло это длинноволосое Землетрясение, в нашей с братом комнате поселились Битлз.

Без кавычек.

И на всю мою жизнь...

 

МОЙ СТАРШИЙ БРАТ

(часть первая)

Если хотите знать, самый лучший из всех — это мой брат! Столько всего рассказать может — зака­чаешься! Он умный просто. Потому что читает день и ночь. Как начнёт всякими важнецкими словами сыпать — челюсть у всех отвисает. И ещё... он сильный! Если надо — любому за меня по ушам на­хлопает!

Правда, когда я узнал, что он уже старше меня на шесть лет, то расстроился жутко. Получалось, что он того... староват для жизни нормальной. И тогда я заперся в ванной, включил воду погромче и... заплакал втихую.  Очень мне жалко его стало  — жить-то ему оставалось не так уж и много. А таких людей больше и не сыскать. Он ведь по-настояще­му хороший!  Он меня на велике учил кататься. А осенью таскал мне в своём портфеле каштаны, чтобы я до ста считал. Тетрадки и учебники по пути из школы в руках нёс, а ранец из кожи крокодило­вой каштанами для меня набивал. И даже за пазуху запихивал. Целые кучи каштанов! Потом, когда я все числа запомнил и запросто уже до ста считал, даже дальше, мы эти каштаны в костёр бросали. Они так взрывались громко! Здорово! Хотя, и страшновато немного...

Да и при чём здесь каштаны! Мой брат всегда за меня горой стоял. Даже в тот раз, когда родители ругали меня сильно. Это когда я ему же, брату своему, без разрешения папин клей «Бэ-эФ» на го­лову из тюбика выдавил. Брат в это время читал, и пока сообразил, что к чему... А я тогда целых пол­тюбика не пожалел!

И вот пока я обо всём этом думал, то решил не плакать больше. Всё равно он, как старики ветхие, не умрёт никогда. Потому что, во-первых, он — мой брат! И значит, ничего плохого с ним случиться не может. К тому же он весёлый. А весёлые люди, мне кажется, стареть не умеют...

А ещё он меня на ипподром с собой брал. Ему там дядька один разрешил ухаживать за лошадью полудохлой. И все бутерброды и яблоки, которые мама мне и брату с собой заворачивала, мы той ло­шади скармливали. Потому что нам животное лечить доверили! А когда лошадь наша поправляться ста­ла, то однажды откусила пуговицу от пальто моего брата. Вроде знак подала, что за своих признала. И мы гордились страшно! Потом, правда, она исчезла куда-то. Дядька тот, с ипподрома, ещё сказал:

— Всё, братцы, больше не приходите. Отошла ваша лошадка...

И я-то понял так, что мы её вылечили оконча­тельно и что теперь её в другое место переправили, где бойкие лошадины находятся. А брат мой поче­му-то помрачнел и сказал, что веретинаром станет, когда вырастет. И хотя я не знал, кто такой веретинар, брату своему я поверил. Потому что, если он что задумал, точно сделает... Если, конечно, не пе­редумает потом.

Вообще-то о лошадях мой брат рассказать может всё, что хочешь. Во-первых, он кучу книг про ин­дейцев читал. И даже сам когда-то индейцем был, недолго, правда. А индейцы, сами знаете, только и делают, что на лошадях скачут. Но уж после того как однажды летом брат съездил в лагерь пионер­ский, совсем на лошадях помешался. Просто в этом своём лагере он сильно привязался к одному мус­тангу. И хотя меня тогда ещё и в живых-то не было, историю эту я помню очень хорошо...

Брату перед отъездом родители сказали, что ла­герь «что надо!» — спортивных секций в нём полно и кормят одной вкуснотой. А значит, скучать в та­ком месте не придётся.

Может, мой брат с родителями и согласился бы, но только в лагере том ему совсем не понравилось. Делать там было абсолютно нечего — один какой-то чахлый кружок по выжиганию и сбор колосков на колхозном поле. Тоскища смертная! Мой брат сло­нялся целыми днями в дурацкой чужой футболке с десятым, как у Пеле, номером, и грустил невыноси­мо. Единственное, что его занимало, так это лошадь одна, которая паслась неподалёку. Хорошая лошадь, настоящая вполне. Иногда её запрягали в телегу и туда-сюда возили на ней барахло всякое.

И вот чтобы скучать не приходилось, брат ре­шил эту сивку-бурку прикармливать — полсмены лагерной таскал ей потихоньку из столовки все свои «очень вкусные» порции ненавистной манной каши и перловки несчастной.

Сказать, зачем? Да, чтобы не дожидаясь конца смены, сбежать на иноходце из лагеря того чудес­ного...

Вообще-то брат мой не один такой счастливый там был — многие ребята хотели удрать с ним вмес­те. Но бежать решено было верхом — телега ведь тяжеленная, её быстро погоня могла настичь. А по­тому брат отобрал только двух самых стойких дру­зей — остальные верхом не уместились бы — и стал разрабатывать план побега.

Но в назначенный день, когда всё уже было го­тово, возникла одна сложность жуткая. Та благо­дарная лошадка, пока уплетала завтраки моего бра­та, сильно прибавила не только в весе, но и в росте. Вымахала — будь здоров! И как на неё залезть — не знал никто. Один из беглецов, Побелык, предло­жил было стащить у сторожа лестницу длинную, облокотить на лошадь и забраться. Но мой брат ска­зал, что самой лошади это вряд ли понравится.

 — Тебе бы на туловище лестницу облокотили, ты бы потом проскакал до города с тремя седока­ми? — спросил мой брат Побелыка. — Не, не то всё это. Я-то их повадки знаю, — хвалился он, — если приставить лестницу и полезть, то лошадь обя­зательно в сторону отбежит.

 И пока друзья восхищались его знанием лоша­диных повадок, мой брат подумал и решил:

— Вот что! Для успеха операции нам надо под­вести лошадь к дереву и крепко привязать её двой­ным морским. Потом залезть на это самое дерево и прыгнуть сверху на круп.

Те двое, что собрались бежать с моим братом, про крупу, наверное, впервые в жизни-то и слыша­ли. Но куда им деваться было? Они согласились.

Животное осторожно подвели к дереву, затяну­ли петлю на задней ноге, а другой конец верёвки два раза обмотали вокруг ствола.

Первым на дерево подсадили моего брата. Он вскарабкался, прицелился, зажмурился и-и... прыг­нул. Гнедая, не ожидавшая такого предательства, рванула так, что мой брат кубарем слетел на землю. Лошадь понеслась в поле, и с тех пор её никто ни разу не видел.

Перепуганные беглецы кинулись было в лагерь, но потом вернулись и стали ощупывать моего бра­та — он всё ещё лежал на земле, хотя, к счастью, остался жив. Побелык протянул:

  А говорил, повадки знаешь... Может, лучше было всё-таки лестницу приставить?

  Просто двойной морской плохо завязали,  — ответил мой брат. — А так бы...

 

Теперь ясно, какой у меня брат старший?! Тертый калач, не то что там! Он к тому же ещё в техни­ке: всякой сечёт, как нечего делать. Ему какой-нибудь механизм разобрать — раз плюнуть. А если время будет, то и собрать попробует... Однажды он вообще придумал эропланом собственным обзавес­тись, чтобы летать, где вздумается. И вот день и ночь он твердил мне о таком эроплане и о том, что меня с собой возьмёт, когда полетит. И тогда мы с ним  будем      повсюду!      как  луч  солнечный из-под облаков! У меня аж голова кружилась — так мне хотелось! И-и-и... с эропланом этим целая исто­рия потом приключилась, расскажу как-нибудь...

А пока эроплана у нас не было, мой брат решил, что нам срочно нужна своя собственная сторожевая собака. А иметь свою собаку?! Живую?! В это даже не верилось...

Вообще о собаке каждый мечтал. Когда ребята во дворе собирались, и уже было сыграно во всё, что можно, все шли в круглую, с лавками, беседку и начинали придумывать, как бы они своего пёсика назвали...

А у брата моего, наверное, самая любимая кни­га — это «Белый Клык». Про волка, который почти что собакой стал и потом жил в доме у хороших лю­дей. Ну, может, читали, знаете... Отличная книга! Конечно, мечтать о своём волке даже не приходи­лось — родители точно не разрешили бы, но вот со­бака... Мой брат каждый вечер мне рассказывал, как это здорово, когда у тебя своя собака есть. Как она другом настоящим стать может, если за ней уха­живать как следует и кормить  её к  тому  же... А главное — как она защищать будет от всяких га­дов при нападении...

И вот когда однажды мой брат как всегда смот­рел в окно и о чём-то там думал, то вдруг хлопнул себя по колену и заорал мне в ухо, что у него план есть насчёт своей собаки. И, выпучив глаза, побе­жал куда-то. Я увязался за ним, но мне велено было ждать во дворе. И я остался ждать: сами понимаете — ради своей собственной собаки любое можно вытерпеть. Даже — если надо — сидеть на одном месте хоть сто лет.

К счастью, ста лет не понадобилось — в тот же день мой брат обнаружил в наших окрестностях при­зывно повизгивающего щенка грязно-бурого цвета. Хвост его был задиристо вздёрнут, а уши — смеш­ные такие, висячие.

— Ты что, думаешь, он шелудивый какой-ни­будь? — угрожающе спросил меня брат. — Да это чистокровная восточно-европейская овчарка! Сразу видно — прекрасная родословная.

Я-то как раз был согласен, мне тоже сразу видно было, что щен прекрасный. И вполне даже родом славный. Но предстояло ещё маму в этом убедить. За папу мы были спокойны. Предполагалось, что он, когда с работы придёт, обрадуется не меньше нашего.

Для поддержки с нами отправились все, кто гу­лял во дворе. По пути брат объяснял мне, как надо уговаривать маму. Он сказал, что ему самому вряд ли .разрешат, а риск в таком деле недопустим. А что мне как младшему отказать не должны.

Мы позвонили и, как только мама открыла дверь, я, подпираемый дюжиной дворовых оборванцев, заныл строго по заготовленному тексту:

— Мамочка, ты только посмотри на этого щен­ка! Он один живёт, без родителей. И он очень, очень голодный. А ведь это чистокровная восточно-евро­пейская овчарка! - Спаниель называется, — добавил я от себя всё, что знал на собачью тему. — А мы тебе обещаем убирать в своей комнате, за хлебом ходить. И мусор ещё выносить. Можно, он жить у нас будет, а мам?

Мама явно не была готова к такой перемене блюд. Она ошарашено стояла в дверях и с беспо­мощным видом разглядывала нашего мухтара. Было ясно, что мама совершенно не знает, что делать. А чё тут делать-то? Я бы точно согласился, второй раз так уже не повезёт.

  Какая это овчарка? — спросила мама, прихо­дя в себя.

  Восточно-европейская,      выдохнул  я,   за­стревая на букве «эр».

  Чистокровная, — подтвердил мой брат.

И в этот же момент все ребята, что столпились на лестничной площадке, занудили как по команде:

— Можно, а? Ну, чё Вам, жалко, а? Разшшите, пожалста, а?

Мне показалось, что мама готова сдасться. Но тут на шум выполз из соседней квартиры хрыч ста­рый, Евграфыч. Он вечно с балкона своего кричал, чтобы мы по газонам в футбол не гоняли. А что нам, смотреть что ли, на газоны его несчастные?! Деда этого все ребята во дворе не любили. Один раз даже на дверь ему доски поставили, позвонили и убежали. Евграфыч, когда очухался, такой дурниной кричал! И милицию грозился вызвать. Но ми­лиции не было, все видели, как «Скорая» только приехала.

Нехорошо, конечно, но Евграфыч тоже гусь! Те доски себе забрал. Отличные, кстати, доски были. Новые совсем. Хотя, чего их жалеть-то? На стройке за домом их вон ещё сколько...

Ну, так вот, вышел Евграфыч, посмотрел на всех ребят, на пёсика чудесного, на маму нашу, с ног до головы растерянную, и сказал, что щенка этого никак нельзя в квартире держать.

— Такие породистые собаки должны охранять государственную границу, — просипел Евграфыч. — Чтобы надёжно охранять рубежи нашей Родины и никого не пропускать.

Все мгновенно затихли. Кажется, впервые в жиз­ни все наши с уважением отнеслись к этому сварли­вому дедку — многие мечтали стать пограничника­ми, Если, конечно, пиратами не получится. А мама вдруг с живостью подхватила:

— Ну да! Это же настоящая восточно-европей­ская овчарка! Она должна помогать при охране гра­ницы. А в домашних условиях этот замечательный щенок обязательно захандрит. По природе начнёт скучать. Того и гляди, зачахнет ещё.

Такого никто не ожидал. Но, к сожалению, всё было убедительно. Особенно насчёт «того и гляди». Кто же захочет, чтобы собака чихала! Все наши, вся подмога, переминаясь, тоскливо шморгали носа­ми. Деваться было некуда.

И только мой брат не растерялся. Потому что он умный. И всегда знает, что делать надо.

— Мамочка, — рассудительно произнёс он, — ведь эта собака уже обрадовалась, что её хорошие люди подобрали. А мы что ж теперь, как гады ка­кие-нибудь, выгоним её?

Я давно заметил: не часто, но всё же бывает, что взрослые сразу все свои объяснения забывают, как только ребята маленькие правду им скажут. Может, вспоминают, что сами учили только правду гово­рить? Вот и тогда. Мама помолчала. Улыбнулась. И... согласилась впустить щенка.

— Ненадолго! Только переночевать...

— И то хлеб! — сказал кто-то сзади. — Мне ваще никада бы не раззшили.

Конечно, мы с братом были на седьмом небе! У нас, хотя бы на сегодня, но была теперь своя со­бака! А мамина популярность в глазах всего двора выросла до уровня космонавта.

Понятное дело, в тот раз мы полночи бесились — всё играли с нашим щенком. И придумывали ему имена звучные. И обсуждали, как нам утром уговорить родителей, чтобы пёсик наш, породистый очень, остался жить у нас насовсем... А потом как-то неза­метно я провалился в огромное распахнутое небо, которое мы с братом пронзали — как луч солнеч­ный! — на своём собственном эроплане. У меня в руках заливисто тявкал от радости вислоухий щен. И это было самое лучшее из всего, что до тех пор случалось в моей восхитительной жизни.

Окончилась вся эта Собакиада достаточно про­заично — под утро пёсик улизнул в комнату роди­телей и, пока они ещё спали, забрался к ним на тах­ту со всеми вытекающими. И хотя я бы на месте взрослых только обрадовался — за своих ведь при­знал! — участь нашего щена была решена. И мы вынужденно отдали его другу моего брата. Тоже на «переночевать».

И остались мы без собаки... Вот почему в тот же день мой брат решил стать пограничником — «там собаку дают...»

Щенка того мы ещё долго встречали в окрестнос­тях за домом. И конечно, таскали ему на подкормку еду всяческую: котлеты, борщ в кастрюле, компоты с морсами — да всё, что мама нам на обед оставля­ла, когда на работу уходила. А чего добру пропа­дать-то?!

Потом у нас жили кролики, черепаха, котёнок, живые карпы в ванной, какая-то приблудная ста­рушка и настоящий речной рак... Ещё — недолго, под кроватью, без разрешения, — большая рыжая собака. Тоже очень чистокровная, хотя она и съела мою любимую ёлочную игрушку. И уже чуть поз­же — ёжик, опять котёнок и канарейка. Мой брат всерьез подумывал о кенгурёнке, или крохотном ручном крокодильчике, но, к счастью для родите­лей, это осталось в планах...

А пограничником мой брат тоже не стал. Не ус­пел просто. Однажды без спроса включил приёмник папин, услышал там внутри музыку и как будто с ума сошёл — тут же принялся гитару выпиливать. Оказал — импортную. А после гитары — какие уж там пограничники?..

Брат и меня тогда разбудил. Ну, когда приёмник тот включил. И в ухо мне заорал, чтобы я слушал внимательно. А я и стал слушать. А что мне остава­лось делать?!

 

«ВСЁ, ЧТО ТЕБЕ НУЖНО - ЭТО ЛЮБОВЬ»

(сказал длинноносый Джон)

Не скажу, что я целыми днями только и делаю, что во дворе болтаюсь. Что я, больной что ли?! Я ещё люблю в шахматы с братом сыгрануть или марки посмотреть. А если книжка хорошая по­палась — вообще здорово! У меня книг дома — за­вались и выше! Всякие, какие хочешь. Но я люблю не занудные — с приключениями, с историями раз­ными книжки. На них даже просто так смотреть, и то здорово — можно по корешкам придумывать, если не прочёл ещё, какие книги весёлые, какие за­думчивые. Правда, родители мне всегда брата моего в пример ставят — ему на корешки смотреть неког­да, он у нас читает постоянно. По-моему, даже когда спит. Но это же не соревнование — кто больше кни­жек проглотит... К тому же мой брат иногда такую муть читает — вообще ничего не поймёшь.

А я, если мне книга не нравится, даже и дочиты­вать её не стану. Не выношу скукотищу! Какой бы самый развеликий писатель всё это не насочинял. Зато если книга с путешествиями или свершениями Геройскими, то я, пока читаю, представляю себя главным героем и начинаю своё допридумывать.

Только вот... пока фантазируешь, всегда забываешь то, что в книге самым важным считается. Поэтому я, бывает, книгу прочту, а о чём она — хоть режь меня — не вспомню...

А бывает, нравится тебе какая-то книга, про Мальчиша-Кибальчиша, например. Ты её до дыр за­читываешь, знаешь, что ты и есть тот самый Мальчиш. А папа говорит:

— Что ты читаешь? Это же для дошкольников.

— Почему сразу «для дошкольников»? — оби­жаешься ты.

— А «Белый Клык» ты прочёл? — спросит папа. А ты в ответ буркнешь только:

Ну и дано, чё там, подумаешь... А папа тогда скажет:

— Как, ты не читал «Белый Клык»?! Да ты — темень. Я в твоём возрасте... Да это же Джек Лон­дон! Гениальный писатель!

— А Гайдар?! — вскинешься ты, защищая Кибальчиша. — Гайдар тоже гениальный писатель!

— Да ты начни читать Джека Лондона — ты за­будешь всё на свете, — восторженно скажет папа.

И тут же в шкаф книжный полезет доставать мне своего гениального Джека-Клыка.

Но когда произошла вся та история, мне было не до клыков. Потому что тогда мне сильно нравились нестриженый Гек Финн и героический Мальчиш-Кибальчиш. Гек даже больше — он жил в бочке и делал, что хотел. Но в то время многих ребят, и меня, конечно, тоже, занимал один очень важный вопрос — будет ещё когда-нибудь война или нет. А потому я не мог решить, кем же мне стать — шас­тающим по оврагам Геком или Кибальчишом, чтобы с врагами сражаться. И хотя мой брат говорил, что войны скорее всего уже не будет, мы во дворе всё равно готовились к героической обороне. На всякий случай...

И вот однажды — классе во втором — я вдруг понял, что жизнь прошла зря. Потому что из вели­ких дел мне не осталось ничего стоящего: револю­ция свершилась без меня; буржуины и фашисты давно были разбиты, и тоже без меня; Монголия, про которую всё время твердили по Радио, уже много лет свободолюбиво щурилась на сопки Манч­журии. Освобождённые опять же без меня. Так что я не видел никакой возможности совершать что-ни­будь героическое — дворцы с богачами штурмовать или освобождать порабощённые народы. В общем, я вынужден был слоняться в этой мирной жизни...

Может, кому-то и смешно, и некоторые даже на­зовут меня придурком, но мне плевать... Потому что, когда рождаешься под бой курантов, то с само­го разбега, с кумачовых ещё пелёнок, мечтаешь стать благородным и скромным таким героем. Вот почему в свои восемь лет я иногда и подумывал... умереть. Но не просто так, не как старики там вет­хие. А погибнуть по-настоящему геройски! Как Мальчиш-Кибальчиш.

Во мне прямо зудело всё. И хотя о Гамлете я ещё не догадывался, но «быть или не быть» уже ре­шал вовсю. Ведь если «быть», думал я, то Быть! Непревзойдённо и свободно, как Гек Финн. И жить себе в бочке! Нестриженым и в рванине с братовского плеча...

Условия для этого были почти идеальными — и старья всякого мне от брата доставалось предоста­точно, и вихры свои расчёской я не уродовал. Вот с бочкой обстояло сложнее — жили мы в просторной трёхкомнатной квартире, и на бочку она не тянула ну никак. Да и с родителями мне в этом смысле не повезло. Нет, они, конечно, хорошие очень, но бро­дягами, как папаша Гека, не были. А стало быть, Гек Финн из меня не вытанцовывался.

Но тогда оставалось «не быть», а значит, герой­ски погибать.

Конечно, можно было бы дожидаться ещё одно­го нападения фашистов и биться до последнего, что­бы уж очень геройски «не быть». Но ведь фашистов давно разбили. А остальные нас боялись. И я мучи­тельно решал, где же мне воевать. Вопрос «за кого» не стоял, и так было ясно, что сражаться и умереть можно было только за «наших».

И однажды меня осенило!

Я вдруг понял, что мне... Надо Очень Срочно Ехать Во Вьетнам! Потому что — я по Радио слы­шал! — именно там, во Вьетнаме, «героический на­род этой маленькой, но свободолюбивой страны вое­вал с наглой империалистической военщиной за свою независимость». И получалось, что именно там я смог бы примкнуть к отрядам сайгонских партизан. А значит, именно они, сайгонские партизаны, скры­вающиеся в джунглях, и были «нашими»!!!

И я начал готовиться к побегу, тщательно изу­чая глобус.

В то время Вьетнам на глобусе был чуть пониже Монголии, о которой по Радио говорили, что там живёт братский монгольский народ. Я здраво рассу­дил, что покорять Монгольскую степь и всякие там горы имени Тяня и Шаня — дело тухлое. Могут поймать и домой вернуть. И поэтому на Монголию я особо не надеялся. У меня — пока я смотрел один фильм отличный — появился другой план. И был мой план гениален и прост как лопата.

Главное — нужно было как-то незаметно проско­чить в самолёт, летящий до Владивостока. Там в местном порту я намеревался податься в грузчики. И как в том кино, пользуясь случаем, незаметно пробраться на корабль, отплывающий в Японию. А уж там до Вьетнама — рукой подать.

Сказать, почему я выбрал тропу именно через Японию?! Да потому что я знал — везде, кроме нас, Монголии, и ещё некоторых стран, живут очень равнодушные люди. А значит, в Японии до меня деда никому не будет. А за себя я был спокоен — у меня имелись стыренные с кухонного подоконника 73 копейки. Этого вполне хватало на несколько бу­ханок ржаного хлеба. Кроме того, в моём тайнике хранилось десятка два высококачественных дымовух — я заранее смастерил их из расчёсок. Так что в джунгли к «нашим» сайгонским партизанам я со­бирался не с пустыми руками.

В общем, к побегу всё было готово. Оставалась ерунда — исчезнуть незаметно. И я даже решил, когда — в понедельник, сразу после школы.

Но... в понедельник, на последнем уроке, я по­лез в Малый Атлас Мира, чтобы ещё раз проверить свой маршрут. И... вдруг мне показалось... что Вьетнам всё же далековато. А пока я шёл из школы домой, то подумал, не предупредить ли мне ко­го-нибудь... Ведь если не оставить никакой записки, рассуждал я, а просто исчезнуть незаметно, никто и не узнает, что я собираюсь героем становиться. Правда, если написать, что я убежал в партизаны, родители рассердятся, потому что в джунглях меня и убить случайно могут. И как мне поступить — я не знал. А потому решил дождаться, когда из шко­лы придёт мой старший брат, чтобы у него спро­сить. Ну, а пока брата не было, я уплетал хлеб с вишнёвым вареньем и читал книгу про географиче­ские открытия. Честно говоря, про побег свой уже и забыл немного. Но тут из школы вернулся мой брат, и я всё ему и выложил.

Сначала брат никак не мог понять, о каких та­ких джунглях я толкую. Но когда я показал припа­сённую буханку хлеба, атлас и готовые к употребле­нию дымовухи, он... так захохотал, что я... чуть было драться с ним не полез. Я вообще-то сильный и драться не побоюсь даже со старшими. Но это был мой брат, и он бы мне точно навалял. И он так обидно смеялся, что дико меня злил. Только чем больше я злился, тем сильней он смеялся. И тогда я выскочил на лестницу и рванул во Вьетнам!

Позорно, конечно, но добраться до Вьетнама мне в тот раз не удалось. Брат настиг меня у автобусной остановки и влепил такую затрещину, что...

Не стану всё рассказывать, но я был очень зол на него. Очень! Я даже заплакал от злости...

Вечером брат предательски рассказал всё роди­телям. Сначала они тоже долго смеялись. А когда я сказал, что всё равно убегу, поднялся ужасный шум. И тогда мне было велено «каждый день после уроков сразу же идти из школы домой, делать все свои ДэЗэ, сидеть читать и всю неделю не выходить во двор гулять».

На этом моя вьетнамская кампания бесславно окончилась. Брат мне потом сказал:

Не Бэ, старик, в каждом Вьетнаме есть своё Ватерлоо.

— Причём здесь водное поло!  — вскинулся я.

Но он только рассмеялся. А я подумал: «Ну ни­чего, вы ещё обо мне узнаете! Когда я вырасту и стану...»

Только вот кем я стану, я что-то никак не мог решить. Зато я понял, кем не стану, когда вырасту. Сказать? Я решил, что когда вырасту, никогда не стану партизаном. Ни за что на свете!

Теперь целую неделю после занятий я должен был сидеть дома и на улицу — ни ногой. А одному в квартире торчать, когда во дворе все гуляют — тоска дикая, ничего не хочется, даже читать. Я при­ходил из школы и, пока мусолил свои уроки, всё в окно смотрел, как там наши играют.

И вот однажды вечером, слоняясь по квартире, я решил включить обшкрябаный папин приёмник. Просто так, от нечего делать. И щёлкнул ручкой, как мой старший брат, когда он тайком от родите­лей музыку всякую «ловил».

Мне в ответ вспыхнула жёлтая шкала, за кото­рой прятались дальние страны. И тут же сощурился Зелёный глаз приёмника, как будто меня изучал. А когда глаз нагрелся и большим стал, то из Радио посыпался треск невообразимый. И мне... мне пря­мо жарко вдруг стало — я... первый раз в жизни сам включил приёмник, и всё заработало.

Осторожно, по миллиметру в час, как это делал мой брат, я стал крутить ручку настройки. Пока вдруг не услышал, как оттуда, из-за жёлтой шкалы, сквозь треск жуткий, разговаривал диктор иностран­ный на английском языке. И я заволновался весь! Потому что было в этом... тайное что-то: я один, без никого, «поймал в эфире» заграничную радио­станцию.

Диктор в приёмнике говорил очень быстро. Я ещё подумал: «Во по-английски чешет, и не разберёшь ничего». Хотя я и сам могу, у меня между прочим пятёрка по инглишу.

Но хотя дядька тот и здорово болтал, слушать его быстро надоело — когда не понимаешь ничего, то сразу болваном себя чувствуешь. И я решил дру­гую станцию поискать, чтобы на нашем языке. Но тут как раз музыка заиграла — песня какая-то ино­странная — и я решил оставить. Я слушал эту песню, и не то, чтобы она мне нра­вилась дико, но... Знаете, как бывает, когда вечером настольная лампа включена, и шторы задёрнуты, а из приёмника музыка раздаётся, и... так здорово становится, волшебно как-то... Радио вообще силь­ная вещь! Телевизор, конечно, тоже штука непло­хая, но Радио — совсем другое. Там действительно какая-то тайна внутри... И плевать, что не видно, кто говорит или там поёт, может, это даже лучше: слушаешь, и как фокусы смотришь — не понима­ешь, откуда всё появляется — восхищаешься толь­ко. И своё допридумываешь... И...

И вдруг — я аж взмок весь... Меня прямо вверх всего подбросило, и ветром понесло, как змея воз­душного! Я вывернул «наполную» ручку громкости, и... догадался, учуял вдруг, почувствовал, что — да, ошибиться невозможно! — это ж такая же точно музыка, как та, которую вечерами мой брат старал­ся «поймать в эфире». Это же Битлз!

И они позвали меня оттуда, из глубины:

— Пойдём вместе!

И повторять это им уже не было никакого смысла...

И пока через хрип пробивалась наружу та музы­ка, я рванул, толкнулся и-и... полетел к ним, туда, головой своей вниз. Через Радио, внутрь! В Зазер­калье Битлово!

В пути ещё — ч-ч-чёрт! — так обо что-то башкой треснулся! Прямо обожгло всего — сильно очень ударился... Но было это не важно, потому что я ле­тел, руки раскинув. И улыбался, как дурак... Пото­му что вот они были, Битлз! Рядом совсем! Как на тайной фотографии, которую мой брат прятал меж­ду книгами в шкафу.

И тут один из этих Битлов — носатый такой, лохматый весь — поймал меня за нос и тянуть стал. За нос тянуть. И больно так! До жути больно! И вы­тянул мне нос, как у него самого. А сам, главндело, смеётся, довольный такой. И остальные хохочут:

— Мы — говорят, — Битлз. Привет!

А тот носатый — он из них самым смешливым оказался — отпустил меня наконец и говорит:

— Ну вот, теперь твой нос на нос похож! А то напёрсток какой-то носишь на физиономии. А меня зовут Джон. Леннон Джон. Привет, — говорит. И яблоко мне протягивает. — Привет!

Я, признаться, не ожидал такой встречи. Стою, смотрю на них, а сам украдкой нос трогаю, думаю: «Что за чертовщина... Ну, вот Битлз, ну, Джон Лен-нон, «ну, ещё туда-сюда»... Но зачем же носы от­рывать будущим партизанам-героям?» И потом... одна вещь смутила меня сильно — он был... в оч­ках. Очкариком был Леннон Джон! Как-то не вяза­лось это — Битлз и очки... У нас в очках только не­дотёпы всякие ходили. И, честно говоря, я даже расстроился сначала. А они, смотрю, смеются все, яблоки суют.

Ну тогда я немного утихомирился внутри и рас­сказал, что мне нельзя на улицу гулять идти. За то, что я к партизанам сайгонским примкнуть пытался, чтобы героем стать, как Мальчиш-Кибальчиш. Но меня брат старший поймал. А вообще-то про Битлз я много раз уже слышал. Тоже, кстати, от брата. А ещё из папиного приёмника одноглазого. Только вот не знаю, как кого зовут.

И тогда они все по именам себя назвали, мол, да, мы и есть Битлз — Джон, Джордж, Ринго и Пол.

Странно, но никаких Джеков и Ников среди них не оказалось, хотя каждый дурак знает, что в Анг­лии в основном или Джеки, или Ники. Ну, может, ещё Вилли-нытики, которым, чтоб они не ныли, всё время надо повторять «вай ду ю край Вилли?» Но эти Джон, Джордж, Ринго и Пол совсем другими оказались: во-первых, они не просто там какие-то Вилли сопливые, они — Битлы настоящие! А во-вто­рых, весёлые все такие — улыбались, по плечу ме­ня хлопали. В ухо мне что-то могучее орали, навроде:

— Мальчиш! Гайдар — гениальный писатель! И я не понимал, где находился, что делал — ни черта не понимал. Только рассказывал им что-то, объяснял, кто такая Эдита Пьеха, и где Монголия находится. Вообще про Монголию всё рассказал, всё, что знал. И про брата своего, про его фанЭрную гитару импортную, которую он доделал недав­но. И честно говоря, я думал, они мне скажут что-то могучее, ну, вроде:

— Да ладно, Мальчиш! Дадим мы твоему брату новую гитару, ваша-то совсем из фанЭры.

Признаться, очень мне хотелось, чтобы они бре­зент какой для брата моего передали. Я бы потом показывал всем, хвастался...

Но они что-то не дали мне ничего. Сказали только:

— Брось ты, Мальчиш! Гайдар — да, гениаль­ный писатель. А ты — того... во Вьетнам больше не бегай, давай. Ну её к чёрту, войну эту. Мы ваще про войну не поём. Мы про любовь песни сочиняем, про хохмы всякие. Чтобы весело всем было. Так что на, держи ещё яблоко и заруби себе на носу своём длинном...

И тут закружилась голова моя лёгкая. И всюду звёзды вспыхнули. И сквозь тёплый туман и жут­кий треск Радио я опять полетел куда-то мимо этих звёзд и услышал слова, которые сказал мне длинно­носый Джон Леннон:

- ВОТ ТЕБЕ НАШИ ВОСЕМЬ РУК, ЧТОБЫ ОБНЯТЬ ТЕБЯ. И ВСЁ, ЧТО ТЕБЕ НУЖНО -ЭТО ЛЮБОВЬ...

 

РЫЖИЙ

В детстве мне ужасно повезло — другом моего брата был один рыжий псих. Такой долговязый, на­читанный и очаровательно несуразный. Читал он незнакомых мне Хемингуэя, Сэлинджера и Гегеля. А голос его гремел так, будто он проглотил низко­частотный динамик. И, конечно же, я был в него влюблён. Мой брат был тогда посообразительней меня — он был влюблён в младшую сестру нашего Рыжего. Была она тоже рыжей, но гораздо менее сообразительной, чем мой брат — в него она не влюбилась. Кажется, брат мой этого не знал и с Ры­жим дружил бескорыстно.

Приходил к нам Рыжий довольно-таки часто. Моего брата он всё время хлопал по плечу и орал что-то могучее, типа:

— Старик, Мусоргский — гениальный компо­зитор!

Предки нашего Рыжего бросили его самого и его головокружительную сестру на весьма прогрессив­ную и морозоустойчивую бабулю, а сами укатили в Уругвай. Там они зарабатывали на хлеб незатейли­вым консульским трудом. Раз в месяц Рыжий полу­чал от них письма и передачи.

Мы втроём сначала распаковывали, конечно же, посылку. В ней, как правило, лежали: шоколад с автопортретом Леонардо да Винчи на фантике, джинсы и пластинки Битлз.

Посылку делили по-честному: джинсы достава­лись Рыжему и его сестре, да Винча и Битлз — на всех. Я ликовал!

Потом Рыжий читал нам родительское письмо. В нём говорилось, что весь уругвайский народ жи­вёт очень тяжело. Там было плохо с едой и одеж­дой. Вкалывали все уругвайцы за гроши с утра до ночи, а отдыха и развлечений не было никаких.

Мы с братом жалели уругвайцев. с    Рыжий, дожёвывая шоколад, убеждал нас в том, что дело поправимо.

— Скоро уже — говорил он, — современная уруг­вайская молодёжь покажет себя, и все будет о'кей.

Что такое о"кей, я не знал, но Рыжему я верил. Рыжий был моим первым гуру. Именно он прору­бил мне окно в Уругвай.

Однажды брат по секрету сказал мне, что наш Рыжий — хиппи. Честно говоря, я насторожился. Как-то жутковато вдруг стало. Потом мой брат под­тянул бюстгальтерообразные колени своих треников, помолчал и выдохнул: — И я тоже... Хиппи.

Меня отпустило. Это был момент великого про­светления. И я понял, что тогда мы все — хиппи.

Жил наш Рыжий неподалёку, минут пять ходь­бы. Когда он шёл к нам в гости, то включал у себя дома «на полную» свой иностранный магнитофон, открывал окно и ставил на подоконник колонки. Музыка звучала громко. Во всяком случае мы у се­бя её слышали.

Рыжий приходил к нам, и было очень здорово! Мы втроём — Рыжий, мой брат и я — наслажда­лись этим божественным, длинноволосым Землетря­сением. И вся улица наслаждалась вместе с нами. И, честно говоря, я до сих пор не представляю себе, что это кому-то могло не нравиться...

Всё-таки, как ни крути, а пластинка — это что-то совсем особенное. Не катушки там всякие с магнит­ной лентой «типа 6». Не кассеты компактно-карлико­вые. И даже не свежеиспечённые лазерные диски — эти наглые радужные бублики. Нет, это всё не то. В пластинке есть особая магия. Какое-то ритуаль­ное прикосновение к счастью.

Ну, во-первых, пластинка — это всегда Радость. Её надо осторожно, как сестрёнку младшую, брать в руки. Доставать из шуршащего пакетика. Шур­шит он шикарно, шутейно и волшебно. И пакетик этот — явное доказательство того, что роскошная, широкоформатная жизнь существует, и даже где-то далеко не здесь.

Во-вторых, медленно-медленно, не спеша, не ос­тавляя пальцев на поверхности, чуть сжимаешь края её. Смотришь на свет. На изгиб. Насквозь. Любуешься ею. Чувствуешь её. Не дышишь — слушаешь: ладонями, глазами, глупостью своей неиз­бывной. Нюхаешь. Нюхаешь. Вдыхаешь её. И пах­нет она редкостью. Музыкой тайной. И улыбаешься, дурак дураком,

И проигрыватель в дырочку продеваешь,

И тряпочкой мякенькой пыльцу собираешь,

И колдуешь,

И запускаешь,

И иголочку — на канавочку,

А пластиночка-то пошипывает,

А иголочка-то попрыгивает,

Ну и музыка начинается,

И врубаешь ты громичко-громичко,

И тебя так всего и пошатывает,

К потолку ощутимо подбрасывает.

А соседи твои бесконечные

Всё, видать-то, за сердив хватаются —

В потолок стучат, просят выключить,

Исключить совсем эту музыку.

А ты - знай себе, только радуешься,

По чуть-чуть добавляешь мощности,

И качаешься, на спину валишься

С папуасьими телодвиженьями.

Но... приходит с работы матушка,

И хватает хоккейную клюшечку,

И шершавит тебя поперёк спины,

Поперёк спины со всего плеча...

Нет, всё же, как ни крути, а пластинка — дей­ствительно совсем особенное что-то. Но главное, что есть в пластинках и чего не найдёшь больше нигде, ни у каких «типов 6» и разных бубликов лазерных это конверт. Обложка. Из настоящего картона. Или, может, фанЭры. Цветная. А на ней фотогра­фии длинноволосые. Смеющиеся. Чудесные безуко­ризненно. И мы с братом часами их изучали. Рас­шифровывали. Надписи переводили. Внутрь загля­дывали. Падали туда...

Рыжему нашему много пластинок предки присы­лали. Он клал их в авоську — в сумку такую с ды­рочками — и задумчиво плыл в нашу сторону.

А в наших краях кроме папиного приёмника бы­ло еще одно чудо техники    времён Штирлица телевизор со встроенным внутрь одноразовым про­игрывателем. И папа гордо говорил мне, что это — КОМБАЙН. Это давно было, потом тот ящик исчез куда-то, но сейчас, когда я вспоминаю всё, пони­маю, что папа мой был тогда прав — у нас действи­тельно был свой собственный КОМБАЙН. Во вся­ком случае звучал он увесисто и непоколебимо.

В тот день, когда меня смыло волной, с самого утра всё не клеилось — в школу я, как всегда, опаз­дывал. Брат мой шёл размашистым таким шагом. Как рубанок. А я сучил ногами по снегу, словно гном недоношенный. Пыхтел, бежал за ним и ныл внушительно:

— Подожди! Ну, меня подожди... А он разудало так подгонял меня:

— Давай-давай, учиться пора. «Учиться, учить­ся и учиться!» — знаешь, кто так говорил?!

Мне тогда уже было всё-таки девять лет, и я знал, кто так говорил. Так говорил Наш Общий Де­душка. И я, в общем-то, был с ним согласен. Но в школу всегда опаздывал. И в тот день, конечно, то­же. И на входе нас уже злорадно поджидали дежур­ные по школе придурки. И опять у меня отобрали дневник, и я уже знал, что там будет красоваться очередная зловещая печать «ОПОЗДАЛ НА ЗАНЯТИЯ». Тавро это я ненавидел, но оно въелось в меня с первого класса навсегда. Потом, когда я сам дежу­рил по школе, я никогда печатей таких позорных в дневник никому не ставил. Что я, дурак, что ли?

А тогда с самого утра я был в каком-то разоб­ранном состоянии. Как ёжик в Тумане. И когда на большой перемене нам всем выдали ежедневную мокрую булку и стакан бочкового кофе с пенками, я понял окончательно — день прошёл зря. Настро­ения не было. Вообще. К кофе я, конечно, не при­тронулся, а булку незаметно сунул в парту. Их там набралось уже штук пятьсот, не меньше. Все ребята так делали.

Перед последним уроком меня нашёл мой брат и процедил сквозь зубы страшным шёпотом:

  После школы — резко домой. Дело есть. По­нял?!

Дома тоже было гнусно — холод стоял зверский. Папа говорил, что дом наш экспериментальный, и поэтому батареи у нас чешские. А потому я шас­тал по квартире в валенках и думал о чехословаках. Я представлял, как они там у себя мёрзнут с таки­ми вот батареями, и, честно говоря, мне было их жалко.

Брат ввалился в квартиру не один. С ним был наш рыжий псих. Рыжий держал в руках авоську, и в ней победно болтались незнакомая пластинка и пачка пельменей. Пельмени, по-моему, были уже готовы. Во всяком случае, мы сразу их съели, ору­дуя лежавшей на кухне отвёрткой — расставлять всякие пижонские сервизы времени не было. Потом Рыжий пророкотал:

  Старики, теперь мыть руки! С мылом!

И я уже знал, что означает этот призыв — сей­час мы будем слушать пластинку.

И мы отчаянно мыли руки. И Рыжий ритуально, медленно-медленно, не оставляя пальцев на поверхности, достал из шуршащего, шикарного, шутейного, волшебного пакетика чёрную летающую тарелку домашнего пользования

И посмотрел на свет, на изгиб, насквозь,

И вдохнул эту редкость,

И улыбнулся нам с братом, ну, дурак дураком,

И продел проигрыватель в дырочку,

И тряпочкой мякенькой пыльцу собрал,

И иголочку — на канавочку,

И сделал громичко-громичко,

И что-то зашипело, запрыгало, толкнулось,

И он сказал: «Поехали!»

И... я только и успел заметить, как тронулся мой брат, а меня самого смыло волной навсегда. И... «старики, это гениально!»...

Ту пластинку я запомнил навеки. Была она лёг­кой и цветной. Но и странной. От обложки до по­следних звуков. Ну, во-первых, на конверте были нарисованы четыре горлопана. Ещё там красовались жёлтый  вертолёт  и   всякие   мультяшные   чудики. Мой брат тут же мне сказал, что это они, Битлз. И что они сами всё это нарисовали. Но Рыжий, от­личавший английские буквы от монгольских очень твёрдых знаков, прочёл нам, что всё это — музыка к мультфильму и что не вертолёт это никакой, а са­мая настоящая субмарина.

Что такое субмарина — я не знал. Но Рыжему я верил.

Хотя самым удивительным было другое: на вто­рой стороне пластинки играли всякие скрипки, дуд­ки и другие позорные арфы. Мне это не понрави­лось. Сначала. Мой брат не знал, нравится ли ему, но тут же сказал, что это Битлы играют. Я воспро­тивился — Наши Ребята не могли эти слюни оркестровые разводить. Но Рыжий, водивший пальцем по обложке, уверял нас, что играют это не они и что музыка эта — их продюсера.

Я не знал, что такое продюсер. Но если Рыжий сказал...

А Рыжий гремел:

— Цитаты, слышите, цитаты! Из Бетховена, Баха!

Он ещё какого-то белого Бартока выкрикивал, потом хлопнул моего брата по плечу и гаркнул своё могучее:

— Старики, это гениально!

И мой брат заорал мне в ухо:

— Да, гениально! Ты чё, не слышишь?

Да я слышал... А что мне оставалось делать?! Рыжий ликовал. Он громыхал:

— Фантастика! Они же на наших глазах транс­формировали эстетику поп-арта! Они преобразили жанр рисованного кино! Какой смелый разрыв с тра­дициями, заложенными стариком Диснеем! Невооб­разимо! Мир и Любовь! Фри Лав! Да вы слушайте, слушайте — это же потрясающий коллаж! Авангард, истинный  авангард!   Какой неожиданный  ракурс! Какой гротеск!

Мой брат кивал:

— ГротЕск? Понимаю...

Рыжий был явно в ударе. И я не мог упустить такой момент Радости. Я распахнул платяной шкаф, вывалил оттуда родительские одежды, и, припля­сывая под музыку, мы все тут же бросились наря­жаться в эти бесконечные костюмы, платья, пальто и шляпки.

Мамины шляпки пользовались особым успехом. Рыжий похохатывал:

  Старики! Шляпы, шляпы давайте!

И... надо заметить, что шляп было действитель­но больше, чем «стариков», а потому досталось всем помногу...

И Рыжий схватил стул. И пустился с ним танце­вать. А мой брат вцепился в свою, недавно доделан­ную дорогостоящую импортную гитару из фанЭры, подбавил в КОМБАЙНЕ мощи и истошно заорал: — Я — Джордж Харрисон! Ну, а я по такому случаю выскочил на балкон, и с оглушительными заздравными криками швырял с нашего десятого этажа картошку в проходящих внизу людей.

Это был авангард! Истинный авангард!

Кончилось всё внезапно, и, признаться, несколь­ко банально — в комнате стояла мама, непонятно откуда появившаяся. Наш «истинный авангард» как-то вдруг окаменел и повис в вечности. Проиг­рыватель предусмотрительно забился в угол. Брат успел сказать:

— Мам, Битлз... Вот... Субмарина Жёлтая... Было поздно. Мама выходила в астрал. Рыжий гаркнул:

— Старики! Мне надо ретироваться!

— Некогда! — заорал мой брат. — Беги, Рыжий! И Рыжий на наших глазах трансформировал эс­тетику поп-арта...

 

ЧТОБЫ ВСЁ ПО-ЧЕСТНОМУ...

Я вам вот что скажу: самое главное — это чтобы по-честному всё. А иначе гадство получается. И к то­му же никто с тобой водиться не будет. Точно гово­рю, я сколько раз видел...

Бывает, конечно, какой-нибудь балбес хвастается вовсю, и про своего брата-пограничника так врёт-за­ливает, что листья с деревьев опадают. А потом вы­ясняется, что, во-первых, брат этот — моряк, а вовсе даже не пограничник. А во-вторых, это и не брат никакой, а сосед одного знакомого парня из пионер-лагеря. А у самого этого балбеса не то, что брата — хомяка своего никогда не было. Просто он думал, что его все тогда героем считать будут, если он на­врёт побольше.

 Хотя мне кажется, что это как раз ерунда — по­думаешь, про старшего брата наврал... Всем же хо­чется! Я сам, конечно, стараюсь не врать, но если по правде, иногда, бывает, хвастаюсь братом своим старшим. Тем более что он у меня — обалдеть ка­кой!

Но вот если сделать что-нибудь по-настоящему нечестно, не по справедливости: предать, или, на­пример, вдвоём на одного, то считай — всё, ты тогда для всех ребят чужим станешь. Ну, и кто ты после этого? И кто дружить с тобой захочет? А уж как потом на тебя девчонки смотреть будут? Осо­бенно та, что одна из всех, Необыкновенная самая, которая...

Которая — хотя ты ещё точно не знал — может, Даже училась где-то поблизости... Которая — хотя ты ещё точно не знал — может, даже гаврошем по­стрижена была и нравилась тебе дико... За которой после уроков ты шкандыбал по лужам весенним в сапогах своих резиновых... Как в тумане весь. По­тому что — хотя ты ещё точно не знал — кругом начиналось особенное что-то. Брожение неясное, ка­кого раньше ты и не замечал никогда. И словно те­бя врасплох застали, когда однажды старший брат, уткнувшись взглядом в окно и задумчиво щурясь вдаль, сказал кому-то: — Да, старик! «Весна, весна, пора любви...»

Тут же быстро засобирался и исчез куда-то.

А на улице уже верба своими шариками пуши­лась. Мальчишки жгли прошлогодние листья жухлые. И так вкусно пахло этим первым дымом весенним.

Он подхватывал тебя, глупого, и нё-е-е-с, будто ты — воздушный шар для кругосветных путешест­вий. И летели куда-то все вокруг. И тебе тоже так хотелось: подружиться с той Девочкой Необыкно­венной и лететь... Высоко-высоко. Легко-легко. Не­весомо даже...

Только ничего этого и в помине не было. И ты заходил в телефонную будку, набирал номер завет­ный, засовывал под диск проволочку безотказную, чтобы звонить без «двушки», щёлкал этой прово­лочкой в нужный момент и-и... слышал голос с не­бес. И забывал, как дышать...

Трудно всё-таки одному в девять лет носить в себе огромную невысказанную любовь. И тогда однажды я по секрету поведал обо всём своему другу лучше­му, Коляну Калякину. Мы с ним с первого школь­ного дня не расставались. Коляныч выслушал весь мой секрет и прямо на ходу стал придумывать план, как с Девочкой той Необыкновенной подружиться.

— Можно, конечно, хоккеистом знаменитым стать, — рассуждал Коляныч, — но только сам по­думай, на кой чёрт ей хоккей с шайбой сдался? Девчонкам фигурное катание нравится. Артисты, певцы модные... Во! Ей знаешь, чё надо? Ей надо песню неожиданную спеть! — осенило его.

— При чём здесь песня? — струхнул я. — И так не знаешь о чём с ней говорить, а тут ещё песни рас­певать...

  Лопух ты! Когда ей песня понравится, завя­жется какой-нибудь разговор,  — Колян явно был доволен своим планом. — Ну и проявляй мужскую решительность — болтай себе... всё что вздумается. Взрослые всегда так с тётками знакомятся, и ни­чего...

А вдруг ей не понравится? — опасался я.

— А ты спой что-нибудь особенное. От всего сердца. Чтоб она оценила всё хорошее к ней отношение, — настаивал Колян.

Он даже вызвался пойти со мной. Для поддержки. И однажды после уроков мы отправились за ней, вдвоём.

Нехорошо, конечно, но я как-то сразу пожалел, что Коляныча с собой взял. Он всю дорогу чересчур активно подбадривал меня, подмигивал, локтем своим мне под рёбра тюкал. Будто мы с ним ору­жейный склад ограбить решили. И не то чтобы он мне мешал или портил чего — уж он-то другом моим был хоть куда! Просто в такой ситуации мне было бы лучше без него. И так у меня под ногами земля дрожала, а с ним вдвоём я вообще себя придурком чувствовал. К тому же я не очень-то знал, чего бы ей такого спеть, чтобы она оценила. А Коляныч пи­хал меня в бок и шептал бешено:

— Ну, давай, чего ты?! Сейчас самый момент подходящий...

Только я всё никак не мог отважиться.

Мы уже подходили к её дому. И вдруг... Мне так тошно стало! От всей этой ситуации. От неле­пости своей. От того, что рядом Колян мой в раж входит. А главное — я так и не знал, что ей спеть. Мне даже захотелось исчезнуть незаметно. Но в оче­редной раз момент был «самый что ни на есть под­ходящий», и я решил, наконец, что лучше всего, если это будет песня Битлз про Жёлтую Лодку Подвод­ную. И я её на чистом английском языке спою. Нео­жиданно! И тогда Необыкновенная та Девочка пой­мёт всё хорошее к ней отношение и рухнет! И вот когда до её подъезда оставалось шагов де­сять, Колян опять ткнул меня в бок, произнеся ди­ким шёпотом:

— Ну, давай же, пой, чёрт тебя дери! Она же уйдёт сейчас!

Я решился. Вдохнул поглубже. Помолчал секун­ду, чтобы пауза была — как у больших артистов, закатил глаза, и-и... Вдруг услышал, как Коляныч, не дождавшись моих рулад, и проявляя мужскую решительность, дурным голосом сам завыл песню. Очень неожиданную даже для меня:

На морском песочке Я Марусю встретил В розовых чулочках, Талия — в корсете.

Я оторопел. Я мгновенно покрылся испариной. Я взмок, как гончий пёс на охоте. И только по чье­му-то недосмотру не ушёл под землю целиком.

Девочка Необыкновенная замерла в дверях подъезда. Её спина вогнулась внутрь. Она откинула голову. Дёрнула плечами, будто к ней ток подклю­чили. А Колян, видимо, предчувствуя ошеломляю­щий успех, вывел трелью:

Тпру-тпру, тпру-тпру, В розовых чулочках, Тпру-тпру, тпру-тпру...

Про корсет в талии он уже не допел — Необык­новенная та Девочка повернулась к нам и тихо, но очень внятно произнесла:

— Вы — дураки. Оба! И растворилась навеки.

— Чей-то она? — изумился Колян.  — Ей что, такая песня не понравилась?!

Я был раздавлен. Зачем мы за ней вдвоём пота­щились? Зачем я вообще за ней хожу?! Я был абсо­лютно раздавлен. Язык мой пересох. И как было сказать другу своему закадычному, что мне бы это всё тоже не понравилось... Да и потом, какого лешего  Коляныч  влез  с этой  своей песней  неожи­данной?!

— Знаешь, Коля, — сказал я через десять тысяч световых лет, — ты, конечно, мой друг самый пер­вый, но зачем ты про эти дурацкие рейтузы розовые спел? Она, видел, Необыкновенная какая? Может, даже гаврошем пострижена, кто её знает...

Колян молчал. Наверное, он и сам думал, что не то что-то натворил... Он опустил голову и мыском ботинка землю колупал.

— Да катитесь вы все! По Малой Спасской! — вдруг Мамочкой загорланил он. — Тоже мне, Гавроши несчастные!

Повернулся и пошёл, размахивая своим портфе­лем. А я остался стоять один. Как самый последний дурак. Никчёмный и потерянный. Всеми на свете потерянный.

Повсюду уже был... кажется, апрель. Мальчиш­ки вовсю жгли листья прошлогодние. И дым этот подхватывал и нё-е-е-с тебя, словно ты воздушный шар для кругосветных путешествий. И куда-то лете­ли все вокруг. Лёгкие-лёгкие. Невесомые даже.

И только я один во всём мире был ни-ко-му не­нужным человеком.

После того случая я решил, что всегда теперь один буду. И когда вырасту — никаких жён! Ни за что! И слово себе дал, что никогда ни с кем не стану разговаривать до конца своей жизни, что бы ни слу­чилось. Умру лучше, но не заговорю! И останусь один навсегда!

Но... часа через два за мной зашёл Коляныч, и мы отправились в наш овраг запускать змея воз­душного.

И когда уже к вечеру мы набегались и налета­лись вволю, и расплавили на костре в ржавой консервной банке свинец из тайника, и пришла пора расходиться по домам, я рассказал Коляну обо всех своих клятвах и обетах молчания. А он сплюнул сквозь зубы и сказал грубо:

— Да чё такого-то?!  Подумаешь,  цаца!  Такая песня ей не понравилась! Да пошла она! Развабражаласъ тут! И вообще, чё ты в ней нашёл? Вон, в школе крали ходят — закачаешься!

— Причём здесь — обиделся я, — крали эти! Ты же сам видел, какая она вся... Необыкновенная!..

И домой пошёл.

  Заплачь ещё! — крикнул он вслед. Но я даже не обернулся...

Да, всё это в апреле было... Точно... Потому что... через неделю нас должны были принимать в пионеры. И все этого ждали невыносимо. И я больше всех ждал! Очень мне хотелось делать... чё-нибудь такое... Хорошее! В походы там всякие ходить, следопытом быть. И в случае войны погибнуть пио­нером-героем.

А принимать нас должны были не просто так, приближалось Великое-Событие-В-Жизни-Всей-Страны — Денрожденный Юбилей Нашего Общего Дедушки. Поэтому в сентябре ещё все ребята класса брали на себя разные обязательства. Это несложно совсем, просто надо было наобещать всего дополна, а потом уже, если получится, выполнять. Вагон ста­рых газет собрать, например. Макулатура называет­ся. Или там, соседской старушке-развалюхе чайник запаять. Может, даже пожар при случае потушить. А что, всякое ведь бывает... Честно говоря, очень мне хотелось,  чтобы где-нибудь поблизости хоть один пожарчик полыхнул! И чтоб я всех там спас потом...

Но почему-то в наших краях пожары не случа­лись, и ребята налегали в основном на макулатуру.

Я и сам сначала по квартирам ходил, газеты не­нужные клянчил. А потом мне вся эта муть надоела дико, и я подумал — что за чертовщина?! Какой смысл с этими газетами дурацкими возиться?! Ну, соберу я их. Аккуратненько веревкой всё перетяну. Даже в школу притащу. А там, приедет на грузовике какой-нибудь дядька красноносый, покидает кое-как мои газеты в кузов свой ржавый и наверняка их за­тем в помойку выбросит.

Нет, мне чего-то настоящего хотелось... Такого, чтобы польза видна была.

И однажды меня осенило — я вызвался собрать сто килограммов хлебных крошек. Чтобы птиц кор­мить в голодную зиму!

Дома, бывало, только обед заканчивается — я уже со стола крошки смахиваю в пакет специальный. Долго смахивал. Полгода, наверное. Но до нужного веса было ещё далековато, я и сам понимал. А вре­мени уже не оставалось — срок обязательств при­ближался. И тогда вечерами я стал прокрадываться на кухню, пока там никого не было, и в полной тем­ноте крошил в пакет свой специальный все домаш­ние запасы хлеба. Родители наутро не могли в толк взять, кто за ночь мог съесть буханку ржаного и ба­тон белого. Но я потом признался, что это я делаю. Ради птиц. И ещё — ради обязательств своих. Не то меня в пионеры не примут. А мне ужасно хоте­лось! Чтобы непременно красный галстук был и ру­башка с нашивкой на рукаве!

И тогда на следующий день мама моя всё это мне купила: галстук пионерский и рубашку парад­ную. И я, счастливый небывало, уроки в момент сделал. И с обратной стороны тетради выучил наи­зусть Торжественное Обещание Вступающего В Пио­неры. И побежал на улицу — крошки хлебные вы­валить. Чтобы птицы поели наконец. А потом сразу домой пришёл и убрал в нашей с братом комнате.

И с вечера собрал портфель, чего со мной не было со второго сентября. И с двух сторон через мокрую тряпку погладил мышиного цвета брюки от школь­ной формы. И повесил на стулике своём скрипучем отутюженные те штаны ненавистные и праздничную рубашку ненадёванную — с погончиками и с пуго­вицами золотистыми. А главное, с полыхающей ко­стром эмблемой над левым локтем. А сверху, на бе­лую ту рубашку — не дыша, бережно, как папирус древний — положил будущий свой красный галстук пионерский. Пионерский Галстук! И хотя до Великого-События-В-Жизни-Всей-Страны ещё оставалось несколько резервных дней, я дождаться не мог — когда, когда же, наконец, меня уже в пионеры при­нимать начнут?!

В тот раз я пораньше лёг спать и, засыпая, ре­шил, что как только пионером стану, опять начну с папой и братом делать по утрам физзарядку. Рас­порядок дня себе напишу. И даже выполнять его буду! И уже проваливаясь в сон мимо апрельской луны, шастающей по небу дыней неспелой, я в свя­щенном бреду шептал:

— Я, вступая в ряды... торжественно клянусь... потому что пионер — всем ребятам пример...

Назавтра пришёл день отбора тех, кого прини­мать станут.  Странно, но нам почему-то сказали, что всем сразу нельзя галстуки повязать, только са­мым достойным. Хотя клятву все выучили. И я вол­новался дико — а вдруг меня не отберут?! Вдруг скажут, что не достоин?! Но когда до меня добра­лись — всё вроде хорошо шло: и учился я без осо­бых приключений, и стёкол в школе специально не разбивал. А что до обязательств недовыполненных, так ничего, сказали, что не все сто килограммов крошек насобирал. Главное — птицы накормлены.

Один из наших отличников квадратных, Ботаник, так и заявил:

— Он о фауне заботу проявляет, а это чрезвы­чайно важно для звания пионера. А крошки пусть в следующем году дособирает!

И все чего-то там обсуждают, в классе шум та­кой весёлый! Ребята руки подняли, мол, мы за то, чтобы наш одноклассник и товарищ гордо носил красный галстук. И вдруг... Встаёт из-за парты Необыкновенная та Девочка, и глядя на Учительни­цу Первую Мою, тихо так говорит:

— Он не достоин звания пионера!

Все замолчали испуганно, на неё смотрят. А она продолжает:

— А спросите его, пусть он сам расскажет, как шпионит за мной после школы, как у подъезда меня караулит, да ещё песни про чулочки розовые поёт...

В одну секунду в классе задымился пол. Рухну­ли стены. Потолок навис над моей башкой... Над школой. Над огромной страной. Над Общим На­шим Дедушкой в пионерском галстуке. Над целым миром... И все они — школа, страна, Дедушка и це­лый мир — сизокрыло захохотали... Нет, зарыда­ли! Застонали! Они все захлёбывались пеной смеха!

Я много фильмов про войну смотрел. И видел, что люди умирают. Но не понимал, как это по-на­стоящему бывает. А тогда понял. Я умер тогда. Ну, в смысле — почти... Но всё равно, знаете, как обидно...

— Тишина! — вдруг скомандовала Учительница Первая Моя. — Это правда? — спросила она меня.

  Никакое это не шпионство,  — отлепил я от нёба язык. — Я просто ходил за ней.

  А зачем? Объясни, зачем ты это делал?

Я молчал. Что я мог сказать? Что вся она Нео­быкновенная? Что на улице «весна, весна»? Прямо при всех взять и сказать, что она мне нравится дико?

Она гаврошем пострижена, — пробормотал я, не разжимая губ.

В классе стало так тихо, словно кто-то внезапно во всём мире громкость выключил.

— Кто её постриг? Гаврош?    подозрительно спросила Учительница Первая Моя, будто у меня «не все дома».

— Да нет, — насупился я, — это причёска та­кая, гаврош называется. Красиво очень.

Сказал и в небо уставился, туда, где потолок навис над моей последней партой. Теперь уже мне было всё равно.

Учительница Первая Моя помолчала секунду. Потом непонятно чему улыбнулась. Наверное, дога­далась обо всём...

— Скажи только одно, — посерьёзнела вдруг она, — а что это за песня про красные чулки?

— Розовые, — чистосердечно поправил я.

— Что? — не поняла она.

— «В розовых чулочках», — говорю, — это слова такие в песне.  Но я совсем другую хотел спеть, — заторопился я, — про Подводную Лодку Жёлтую. А получилось не то всё...

В классе опять поднялся шум, кто-то снова стал хохотать. Но теперь это было даже неплохо, а то пришлось бы выкручиваться, чтобы не рассказы­вать ещё и про Коляныча. Он и без того считался нежелательной персоной в здешних окрестностях.

Учительница  Первая  Моя  жестом  остановила возвращающийся Смерч Хохота.

— Знаете, — сказала она негромко, — каждый человек на свете мечтает о счастье. Не все понима­ют, в чём оно заключается, но все его ищут. Всегда, в любом возрасте. И в конце концов только достой­ный человек бывает счастливым.

«Всё! — подумал я. — Не примут меня ни в ка­кие пионеры... Скажут сейчас, что шпион недостойный. Или ещё чего похуже. А я уже как дурак шта­ны свои нагладил!»

Я стоял у доски перед всем классом и думал о несправедливости. О том, что Девочка Необык­новенная повела себя как ябеда самая последняя. А сама, наверное, и не поняла даже, как она мне нравится дико... Ну, и какая же она теперь Необык­новенная?!

А сквозь думки свои горькие я слышал, как Учительница Первая Моя рассказывала о каком-то Лётчике французском — я не запомнил фамилию, — который книгу написал про далёкую планету и маль­чишку одного, Принца совсем Маленького. Маль­чишка всё цветок поливал, Розу капризную, чтобы она не засохла. Но та недовольна была и только ны­ла, как дура последняя. А ещё в книге сказано бы­ло, что надо отвечать за тех, кто тебя любит. А сам лётчик потом погиб ещё.

И я представил, что, может, тоже когда-нибудь героем стану! Или хотя бы книгу напишу... Посмот­рим тогда, что скажет Девочка Необыкно...

Очнулся я, когда Учительница Первая Моя по­дошла ко мне, продолжая что-то говорить всему классу. Я только и услышал:

— Потому что он не побоялся сказать правду. Которую иногда бывает очень трудно произнести вслух. Даже взрослые люди не всегда на это спо­собны. А потому, я думаю, он достоин быть пионе­ром, — подытожила она.

— Достоин, конечно достоин! — заговорили все сразу.

— К тому же он о фауне заботу проявляет, — вставил Ботаник, — а это чрезвычайно важно для звания пионера!

И мне разрешили сесть за свою парту. И обесси­ленный, как после Великого Сражения, я понял, что — всё, меня примут!

Кем-то невидимым стены и потолок были водру­жены на место. Хотя пол ещё немного дымился. В классе было очень шумно — все уже других ре­бят обсуждали. И среди них Коляна моего. И я, при­дя в себя после отвоёванного счастья, встал и ска­зал, что Коляныча надо тоже в пионеры принять.

Но он учился очень уж неважнецки, и Учитель­ница Первая Моя сказала, что рано ещё. Потом. А пока — не достоин.

А я знал, знал, что Колян достоин! Он за тех, с кем дружил, мог пять секунд руку на огне дер­жать. Никто не выдерживал, а он мог!

Но... в тот день я шёл домой без него. Коляныч мой, пока я в раздевалке возился, один ушёл. Вид­но, очень уж ему обидно было. И не хотел он, что­бы кто-то это видел. Пусть даже я. Потому что не такой он человек, Калякин Колян...

Через два дня меня принимали в пионеры. Мно­гих ребят из нашего класса приняли, и меня тоже. Я гордился страшно! Мне красный галстук повяза­ли, а я салют отдал! И поклялся горячо любить свою Родину и защищать её до последней капли крови. И пока другим ребятам галстуки повязыва­ли, я думал, что никогда эту клятву не нарушу! Что бы в жизни ни случилось. Я и теперь так думаю...

Вот... А Коляныча в тот день в пионеры не при­няли. Потом уже, осенью, его тоже приняли, но тог­да — нет. И когда нам галстуки повязывали, я ви­дел, как ему обидно было. Хотя он виду не подавал, но я-то Коляна знаю. Чёрт! Несправедливо это! Ко­лян тоже горячо любил свою Родину! А его не при­няли... Зато если бы защищать надо было, он бы точно — до последней капли. Потому что по-другому и не смог бы даже...

Сразу после торжественной линейки всех домой отпустили. Мы молча шли с Колянычем, а кругом весна раскинулась — «пора любви» — и солнце вовсю жарило! Я даже куртку свою расстегнул, а шарф нёс в руке. Но Колян сказал, что я — воображала, потому что шарф специально снял, чтобы прохожие мой галстук пионерский видели. И я тогда застег­нулся. Хотя и не воображал вовсе.

А у моего дома мы, не сговариваясь, свернули к оврагу — проверить, не стырил ли кто свинец из нашего тайника, пока нас не было. Но свинец ока­зался на месте, и я стал планы строить — что нам с ним делать потом, со свинцом-то нашим, когда его дополна станет... Только Колян будто и не слушал меня — всё в сторону смотрел. И тогда я говорю:

— Ну, хочешь, мы с тобой по очереди мой галс­тук носить будем? А, Коля? Ты же сам такой же точно, как пионер, даже лучше!

— Ага, — усмехнулся он. — Только не достоин пока что. Да и... пошли они со своими галстуками куда подальше!

Плюнул на землю и домой потопал. Не попро­щался даже...

А я не стал его звать. Потому что он не любил, когда его жалеют. И я решил, что потом к нему приду, через часок. Когда он меня и ждать-то не бу­дет совсем. Потому что наверняка даст себе слово никогда в жизни ни с кем больше не разговаривать. А тут как раз я заявлюсь с нашим шикарным змеем воздушным...

И я сидел на корточках и смотрел далеко в небо. И думал о том, что здорово всё-таки, что меня в пи­онеры приняли. Можно теперь следопытом быть, а если война вдруг начнётся — уйти в партизаны и защищать свою Родину до последней капли кро­ви. А когда ни капли больше не будет, то умереть в равном бою пионером-героем. И все, кто в жи­вых останется, снимут шапки свои дурацкие и тихо скажут:

— Он погиб как герой! Чтобы другим людям жилось свободно и счастливо! А значит, он был до­стоин звания пионера! Хотя и не все так думали...

И тогда Необыкновенная та Девочка заплачет горько. И станет просить у меня прощения. За то, что не поняла, каким я был на самом деле. Но будет поздно. Я только промолчу в ответ. Ну потому, что меня совсем уже не будет на свете. А она останется жить без меня. Самой что ни на есть обыкновенной. И я подумал — чёрт! Как же всё-таки несправедли­во бывает в жизни! Да ещё вот Коляныча не приня­ли...

И ещё я думал о том, что рассказывала Учитель­ница Первая Моя. Про счастье там всякое, про того лётчика французского. Жалко, я фамилию не за­помнил. Знаю только, что он погиб на своём само­лёте. Тоже как герой. Только сначала книгу на­писал про Маленького Принца с далёкой планеты. И про то, что все люди должны отвечать за тех, кто им верит и любит их. Потому что только тогда всё в мире по-честному будет...

«ОПАСНЫЙ МОМЕНТ! УДАР! ГО-О-ОЛ!»

Сказать, чем хорошо во дворе гулять, а не с ма­мой за руку? Да ведь любой дурак знает — только во дворе и можно всё узнать! Потому что двор — это такой мир. Со всеми своими секретами, тайна­ми, героями и легендами. Со своими законами чест­ности и справедливости. И там, в своём дворе, ты сам, без мамы с папой, находишься в центре всей жизни. Ты в своём родном дворе всё с закрытыми глазами знаешь, и сам себе хозяин. Хочешь — по­рох взрывай, рогатку мастери. Самострелы всякие. Или... Если с ребятами землянку выкопать, прита­щить из дома еды нехитрой, и-и... живи там себе волю хоть до вечера! А надоест, так можешь в ржавой банке консервной свинец на костре плавить, сколько влезет...

Нет, я не говорю, с родителями тоже здорово бывает. Когда у них время есть. С папой тогда мож­но диафильмы крутить или модели самолётов кле­ить. Сами модели, конечно, дурацкие, да и не зна­ешь потом, что с ними делать, они только место за­нимают. Но клеить очень интересно. И так пахнет клеем, что с ума сойти! К тому же, мой папа милли­он всяких историй забавных знает. Заслушаешься, когда он рассказывает. А мама, если у неё время есть, обязательно тащит тебя в какой-нибудь музей — картины старые смотреть и всякую рухлядь древ­нюю. Или книжки вслух читает. Про Мцыри, на­пример...

Но только это не часто. Потому что взрослые уверены, что самое лучшее на свете — их работа, И каждое утро они чешут все на эту свою работу, как будто других дел ни у кого нет. Глупо, по-моему. Я давным-давно решил, что когда вырасту, такую работу себе придумаю, чтобы на работу не ходить совсем. Буду по улицам расхаживать, или там... книги читать, музыку слушать... А ещё — играть с ребятами маленькими, когда уже сам папой стану. Чтобы они потом сказали мне:

— Па! Ты же образованный человек, ты никем не работаешь! Ты ходишь себе по улицам, читаешь книги, пластинки слушаешь...

А вообще-то, ребята из двора разбираются в жиз­ни гораздо лучше любых родителей. Вот, например, любой, даже самый облупленный пацан, расскажет, не задумываясь, откуда люди берутся. А у родите­лей я спрашивал — ничего толком не знают. Заика­ются только, пыхтят:

  Это, — говорят, — сложный очень вопрос.

А сами краснеют вовсю. Но ведь сразу видно, что здесь обман сплошной! А мне во дворе один парень из старших на пальцах за пять секунд всё объ­яснил. Оказывается — ничего сложного. Я только вот что подумал... Выходит, все родители — того... Такими вещами занимаются! А сами, если что не так, детей ругают. Нечестно!

Не хочу сказать, что во всём одно только враньё. Нет, конечно. Но я заметил — взрослые всегда при­думывают разные дурацкие отговорки и твердят, что всё очень-очень сложно. А по-моему, ничего сложного нет. Просто каждому страшно — вдруг про него другие люди подумают: «Ну и ну! Вроде серьёзный человек, а сам такие глупости несёт, хуже ребёнка».

А я уверен, что если бы они не боялись, всё бы­ло бы по-другому. Лучше гораздо. А так получает­ся, что взрослые сами всё в жизни портят.

Поэтому, наверное, взрослые во двор никогда и не выходят — их всё равно ни в одну игру никто не примет.

А игр в каждом дворе — целая куча. Можно в казаки-разбойники сразиться, в ножички. Или там, в вышибалу, в штандер какой-нибудь. Да просто так на качелях скрипучих покачаться — и то здоро­во... Они скрипят всегда — киии-а-а-у-у-у-у — ки-ии-а-а-у-у-у-у — ни с чем не спутаешь...

Но, по правде сказать, все эти вышибалы, штандеры и качели скрипучие — так себе, уже от нечего делать. Потому что для настоящих ребят в каждой школе, в каждом дворе есть две самые главные иг­ры. В них когда играешь — забываешь обо всём на свете. Потому что игры эти — Футбол и Хоккей.

И потому после уроков все бегут, как угорелые, голы забивать. Всегда, в любое время года. Стран­но, что взрослые могут о погоде сказать, что она плохая. У них постоянно — то слишком жарко, то носа не высунешь. А вот я точно знаю    когда к чужим воротам несёшься, плохой погоды быть не может. Никогда ещё не было, ни разу в жизни...

Вот когда зима кончается, действительно обид­но — нельзя больше в хоккей играть. И ведь досада какая — по телевизору в это время как раз по­казывают чемпионат мира с зингерами и голонками. И в школе все разговоры только об этом. Но за ок­ном уже ветер сырой и снег рыхлый. И каток на­бух — всё, «поплыл» уже каточек наш. Сдался Окончательно. Закончилась морозная, хрустящая под валенками Радость. И пусть даже ты Олимпий­ский чемпион своего класса — капец, «надо уходить из большого хоккея». Как говорится, «вешать конь­ки на гвоздь». Конечно, потом футболяна начнётся и во дворе будет первенство мира хоть каждый день. И ты, к ужасу родителей, будешь сезонно бре­дить — теперь уже гарринчами и мунтянами...

Но это потом будет. Совсем уже весной. А пока всё тает, только-то и остаётся вспоминать, какие у нас ледовые сражения были! Конечно, во дворе то­же, но все главные хоккейные баталии у школы случались. Туда, к школьной «коробке», девчонки приходили болеть за нашу команду. И уж так они визжали оглушительно в самых опасных моментах! И носами своими посиневшими шморгали. И смот­рели на тебя взахлёб, когда ты мчался к чужим во­ротам... Лёгкий и непобедимый! А если вдруг тебя собьёт кто и ты рухнешь на лёд, они охнут небыва­ло, и замолчат. А потом кто-нибудь скажет:

— Ой, девочки! У него, наверное, травма тя­жёлая!

И они забеспокоятся все. Зашепчутся. Но ты... поднимешься, отряхнёшься небрежно и поедешь, прихрамывая... Мимо того борта, за которым они все гурьбой волнуются. И среди них, ты это точно знаешь, та, которая одна из всех — Самая-Пре-самая...

Но особо рассусоливать некогда — матч закан­чивается, счёт пока ничейный, а эти громилы прижали нас к воротам. И мы играем из последних сил, мужественно сцепив зубы! И ты знаешь, что глав­ное    плечо друга! Вся команда! Наши Ребята! И что в таких матчах всё решает чувство локтя и скорость! «Скорость и ещё раз скорость!» Так нам всегда Озеров из телевизора кричал. Николай Озе­ров! И не было никого, ни одного человека, кто бы ему не верил. Потому что он был самым главным хоккейным тренером всех ребят в стране. И мы но­сились по площадке и при этом сами, его просту­женным голосом — «в нос» — комментировали все свои баталии эпохальные.

«Внимание! Внимание! Внимание! Говорит и по­казывает «Юханессхоф». Мы ведём свой репортаж из Швеции... Простите, опасный момент в центре площадки... А чтобы завоевать золотые медали, На­шим Ребятам нужна сегодня только победа!»

Честно скажу, многие мечтали стать и хоккеис­том, и телекомментатором сразу. «Но матч продол­жается...» И вот мы уже отбили атаку. И набираем темп. «Раскатываем» соперника. А потом ты полу­чаешь в центре поля шайбу, смещаешься на левый край, особо не финтишь — сразу рванул, обводишь одного, второго, бобром выкатываешься из-за чу­жих ворот на «пятачок» и... вколачиваешь побед­ный гол! И только руки вскинешь! Клюшечку свою, всю изолентой перебинтованную, древнегреческим богам олимпийским покажешь! Мол, вот я какой! Потому что забил самый решающий гол! И в под­тверждение этого услышишь, как по телевизорам всего мира разнесётся ликующими озёрами:

— Го-о-о-ол! Шайба в воротах! Да, это победа! Наши Ребята вырвали её в труднейшем поединке!

И завопят все девчонки от радости неподдель­ной! И мы все, вся команда, измочаленные и счаст­ливые, обнимемся, прямо как Наши Ребята из непо­бедимой сборной. И будем хлопать друг друга по спинам и щиткам самодельным! И чёрт с ним, что «медалей никаких не дадут, а только грамоту дурацкую! Главное — мы вырвали победу в труднейшем поединке!

Потом, в раздевалке уже, когда от нас будет пар клубами валить, все станут, перебивая друг друга, весь матч обсуждать. И мы как будто заново его сыграем. И опять победим! Ведь мы все — одна, с чувством локтя, команда.

И назавтра ты раньше обычного в школу придёшь. Потому что теперь будешь героем считаться... ну, дня два, не меньше! А если кто из ребят спросит:

— Ну, чё, как твоя нога? Тренироваться смо­жешь?

— Да так, — ответишь небрежно, — побаливает ещё. Да чё там, пройдёт!

А сам глазом косить станешь — слышала ли те­бя та девочка, Самая-Пресамая... Которая вот уже целую неделю тайком на тебя смотрит. И может, да­же, она в тебя по уши влюби...

Но, кажется, этого ты ещё точно не знал...

Но сколько бы зима ни пыжилась, за морозы свои ни цеплялась, а только просыпаешься однаж­ды, и-и-и... в другом времени года уже. Внезапно, в один день, меняется всё, прямо у тебя на глазах — солнце новое, громкое такое... А ветер дунет, друг твой лёгкий, и словно ты летишь куда-то. По-весен­нему дунет, без обмана. Будто щен несмышлёный своим носом мокрым в ладонь тебе тычется. И на ветках корявых почки набухают, издалека так, ос­торожно ещё. А потом высыхают лужи и ручьи, и всё — считай, что время теперь бежит совсем по другому циферблату.

Тогда-то наконец мама разрешает снять тяжелен­ное, надоевшее до чёртиков пальто зимнее. И одеть видавшую все виды куртку любимую, которую ещё твой брат старший носил. И не беда, что единствен­ное незаштопанное на ней место — воротник изнут­ри. И что руки твои по локоть из рукавов торчат — тоже не беда. Зато в такой куртке можно где угодно шастать, лазать и падать — ничего ей не будет. Она даже испачкаться не может — у неё давно уже цве­та нет никакого...

Да и не это важно! Всё равно ты знаешь, что скоро и без курточки своей носиться станешь. По­тому что теплынь повсюду. А значит, вот-вот уже Праздник придёт! Великий и самый любимый в каж­дом дворе! Самый непредсказуемый и волшебный. Свободой звенящий. Один на всех Праздник — Футбол!

Футбол — это как вся твоя жизнь! С утра до но­чи. До изнеможения. До прилипшей к спине рубаш­ки. До ряби в глазах. Пока уже по своим в темноте колотить не начинаешь. Пока ноги твои не отвали­ваются без предупреждения. Футбол, в который иг­рать можно везде и чем попало. Хочешь в школьном коридоре ластиком или там, чешкой драной.  Хо­чешь консервной банкой по дороге домой. Мячом на пустыре... Мне мой брат с первой стипендии такой мяч ниппельный подарил — закачаешься! Из дру­гих дворов посмотреть приходили. Мы с ребятами даже ни разу на асфальте им не играли, только на травке или на песке — чтобы не облупился раньше времени...

Ну, а если у тебя ещё и кеды китайские — «Два Мяча», — то считай, вообще!..

Между прочим, самые великие игры во дворе проходят. Каждый день и в каждом дворе непод­дельный чемпионат мира бывает. Со своими бразиль­цами, итальянцами, англичанами и венграми всевоз­можными. И с португальцами. И с недотёпистыми, но нашими — бибами, шмуцами и хурцилавами.

Любые игроки сыщутся. Хотя и разные все. Иной ведь и в пустые ворота не попадёт, а хочет, чтоб и его окликнули: «Эй! Себио, пробей штрафной!»

Но при этом почти в любом дворе найдётся один, которому никогда и никто не крикнет: «Мазила!» Которого все обязательно будут называть почти­тельно и с восхищением — Пеле! Благоговейно и полушёпотом. Иногда заискивающе. Или затравлен­но, как бандерлоги — мудрого Каа. Но это редко. В основном все Пеле из старших и малышнёвый на­родец не обижают. Ну, за мячом пошлёт, если про­махнулся. И то не всегда. А так, Пеле — самый главный во дворе, когда Футбол начинается. Ко­роль! Он, если захочет, часами «водиться» будет — ни за что мяч не отберёшь. Финтов целую кучу знает. И по воротам лупит как надо! Но главное, та­кой Пеле «чеканить» может — обалдеешь прямо. Не просто там, одной только правой, а левой тоже. И даже головой иногда! У него мячик не то что зем­ли не коснется, а как у фокусника: исчезнет — не заметишь совсем!

Одного только не сыщешь ни в каком дворе... Немцев. Не потому что играют никудышно. Они-то как раз шуруют вовсю. А просто потому что... По­тому что они — немцы! И никто из ребят никогда в жизни не стал бы немцем! Пусть даже и футболис­том на время...

А играют все до вселенского ликования. Или до полного крушения надежд. И если вдруг найдётся какой-нибудь, кто скажет: «Да лано, чё там! Не ко­рову же проигрываем!», то назавтра во двор он мо­жет уже и не выходить, всё равно его в свою коман­ду никто не примет. Потому что в таких матчах да­же ничьей быть не может, только «до победы»! А если счёт равный, и сил уже нет, то по печалям.

Или в пустые ворота с пяти шагов «пяточкой». Это только кажется, что ерунда. Попробуй, попади... Хотя до этого не часто доходит, в основном все ста­раются с игры забить ударом сокрушительным. Что­бы надолго потом гол твой запомнился!

И, случается, в темноте уже, «положишь» краса­вец точно в «девятку». Прямо под перекладину — если б она была — чужих ворот из двух кирпичей. И удар будет такой силы звонкой, что мяч на­сквозь, через сетку — если б она была — прямиком до ближайшего окна. И это будет настоящий «сухой лист». А, значит, в том окне явно стекла не досчи­таются.

И плевать, что на следующий день дворник тебя подловит, как клещами за ухо схватит, и сквозь зу­бы процедит елейно:

— А сейчас мы пойдём к твоей маме! И ухо твоё повернёт, как выключатель. А ты от боли прямо выгнешься весь, верёвочкой изовьёшь­ся. И дурниной заголосишь непотопляемо: — Дяенька пусти! Пусти меня, дяенька! Вырвешься и дёру дашь! А в дворницких клеш­нях только ухо твоё лиловое останется. Он их соби­рает, что ли?! Гад самый настоящий! Сколько уже наших ребят вот так от него повырывалось...

А-а, всё равно — плевать! Ухо потом и новое вырастет. Зато всем во дворе этот гол запомнится. И все теперь знать будут, какой у тебя удар! Не просто там «пыром» тупоносым, а настоящим пря­мым подъёмом.  Потому что только тогда «сухой лист» получается! Потому что гол твой «золотым» оказался,   самым   необходимым   команде   вашей. И потому что об этом — все слышали! — из телеви­зоров всего мира неслось простуженным озеровским голосом:

— Опасный момент! Удар! Го-о-о-ол! Да, это по­беда!

И волной тебя в небеса швыряло — это действи­тельно была победа! Самая пока что главная в твоей счастливой и безмятежной жизни...

ВСЁ! КАНИКУЛЫ!!!

Хуже нет — в конце весны, в мае, в школу ещё дохаживать. На улице уже жарища, солнце так шпарит, что с ума сойти! В каждом дворе гомон не­вообразимый, ребята во всю в футбол сражаются, девчонки в классики свои прыгают, дворники из шланга цветы поливают. И настроение такое, что уже всё равно, какие у тебя оценки за год. Уже во­обще всё равно! И не спасает даже с коротким рука­вом рубашка. Потому что Лета хочется! И только когда откуда-то сверху, из непрочных ещё, прозрачных небес, вдруг почудится чей-то го­лос, заботливо считающий последние дни занятий: «Пять, четыре, три, два, один. Поехали!» Ты сры­ваешься, бежишь наружу, толкаешься вверх и ле­тишь, летишь, глядя солнцу в глаза. И кричишь ту­да, в неспелое, лёгкое, глупое, чистое небо:

— Всё-е-е! Ка-ни-ку-лы!!! – И с головой падаешь в Лето.

Не поехать в начале Лета в пионерский лагерь — высшее наказание! Такое может случиться только с тем кто заболел внезапно. Или весь в бананах — Предметы в школе завалил. И то, в таких случаях переэкзаменовку «на осень» назначают. А там, ког­да она ещё придёт, «унылая пора», где слякоть по колено...

Любой ученик в начале июня не вполне уверен, есть ли она вообще, осень эта... А если и есть, то очень уж далеко отсюда. Так что все заядлые двоечники смело и убеждённо клянутся учителям вы­учить за Лето наизусть все Таблицы Брадиса. А там, мол, видно будет... И хотя у меня всегда вовремя каникулы наступали, этих бедолаг-двоечников мне было жалко. Потому что самые безоглядные при­думщики чаще всего именно среди них и встреча­лись.

И вообще, если бы Брадисом был я, то ни за что таких Таблиц сумасшедших не изобретал бы. Лиш­ний раз подумал бы и соорудил бы самосчитающую машинку, такой арифмометр карманный. В тыщу раз лучше! Вот...

А в лагерь пионерский не ездят в основном тюти комнатные. У нас в классе было несколько таких — так, ни то ни сё... Им и рассказать-то после каникул нечего — шалаш не строил, птиц не ловил, картош­ку в костре не пёк ни разу. Да что там, в футбол по-настоящему не гонял! Скука смертная. Зачем тогда вообще тебе Лето нужно?!

И однажды наступает день, когда двор пустеет невыразимо. Остаётся болтаться один какой-нибудь придурок, у которого родители такие же придурки, только взрослые. А так — все разъезжаются! С об­лупленными чемоданами, в пилоточках на обстри­женных макушках.  С улыбкой беглых каторжан. С радостью несокрушимой — вот оно, Лето, гряну­ло! Три месяца свободы!

Конечно, мама накануне вечером вещи тебе скла­дывает и сто тысяч наставлений даёт:

— Смотри, внизу — всё шерстяное. Когда дождь, одевай непременно, не жди, пока простудишься! Это, что в газету завёрнуто — сандалики лёгкие. Ни в коем случае не ходи всё время в кедах! И обя­зательно съедай всё, что будут давать в столовой — помни, у тебя растущий организм. Так! Сверху в че­модане — список внеклассного чтения. Сразу же, как приедешь, запишись в библиотеку...

А ты только киваешь болванчиком китайским .— да, да, мугу, понял, да, я запомнил... И ни-че-го абсолютно не слышишь — какие там сандалики шерстяные, какой ещё организм внеклассный... И встрепенёшься весь, лишь когда мама скажет:

  В этом пакете конфеты, печенье и пряники. Я его сбоку под одежду кладу. И, пожалуйста, постарайся не съесть всё в первый же день, это очень вредно! Ты меня слышишь?!

И ты лишь буркнешь:

  Да лано, ма, ну чё ты, я всё понял...

А сам будешь момент выжидать, когда мама от­вернётся — успеть в ещё не застёгнутый чемодан пяток дымовух засунуть. Чтобы потом с ребятами в лагере повеселиться основательно!

И на утро чуть встревоженный, но торжествен­ный весь, как торт первомайский, ты отправляешься в кругосветно-летнее путешествие...

Уже в автобусе будет распахнут твой именной, с приклеенной биркой, чемодан — чего ждать-то попусту! — и список внеклассного чтения окажется засунутым подальше вглубь. Зато кулёк с конфета­ми теперь поближе к поверхности. Чтобы даже из закрытого чемодана можно было не глядя, наощупь, сладости доставать. И ты перезнакомишься со всеми ребятами, тем более что половину из них ещё с про­шлого года помнишь, И каждый своими конфетами делится — здорово! А девчонок пока только на рас­стоянии изучаешь. Они чирикают вовсю, заливисто так хихикают. Все с чёлочками и хвостиками задор­ными. Симпатичные, аж дух захватывает!

Но сейчас не до них. Сейчас у вас с ребятами серьёзный мужской разговор. Потому что, во-пер­вых, надо решить, по какой системе в футбол играть будем: по бразильской «4-2-4» или «4-3-3» — по европейской. Во-вторых, неплохо было бы сходить в поход с ночёвкой. Тем более что кто-то сообразил прихватить с собой карманный фонарик. Правда, без батарейки. Но очень хороший! Ну, а в-третьих, зря, что ли ты дымовухи контрабандой везёшь?! Так что необходимо как следует всё обсудить: что за вожатый нам достался,  стоит ли ему проверочку для начала устроить. Да и вообще, «чё делать-то будем?».

А автобус ка-а-атится себе... И ты даже не заме­чаешь, куда и долго ли вас всех везут. И взбудора­женный, полный неимоверных планов и фантазий, в настроении восхитительном, ты наконец ступаешь из автобуса на необитаемую летнюю землю.

Конечно, в лагере все первым делом занимают лучшие места в палате. У самого окна. Или в углу, например. Чтобы всегда видно было, как вожатый заходит. А уж пока он до кроватей до крайних до­берётся... Пока ещё разглядит всех на пути... Все наши по углам уже не то, что спящими — мёртвы­ми прикинутся. И не добудишься их, даже если в столовке объявят булки с повидлом и добавку ком­пота — мы за какую-то булку с повидлом не прода­ёмся! И даже за компот!

Когда места обжиты — назначают линейку пе­ред корпусом. Здесь уже все вместе, с девчонками, весь наш отряд. И сначала вожатый кондитерски так улыбается — явно пытается в доверие втереть­ся. А потом выкрикивает по списку фамилии всех ребят — хочет понять, сколько нас и от кого чего ждать. И пока каждый на свою фамилию отклика­ется, остальные к нему присматриваются    мол, этот, что за фрукт...

Затем всех строем ведут на опушку ближай­шую — отрядное место насиживать. И тут два часа о6суждают всякую дребедень важную — отряду ведь полагается имя присвоить. Обычно какого-ни­будь героического Казея. Или Котика, например. А потом ещё надо песню отрядную разучить. И хором девиз отрепетировать. Типа «ни шагу назад, а толь­ко вперёд!» И только вместе с друзьями своими. А то без девиза — какой там отряд? Так, банда махновская!

Но, честно говоря, все эти посиделки на поляне тем только и хороши, что можно с близкого рас­стояния девчонок изучить внимательно. Пока они стайкой сидят. А то потом — когда ещё? Потом уже времени не будет.

Ну, и ребята, понятно, обсуждают вполголоса: эта — ничего... Так себе, конечно, но ничего, смеш­ливая... Эта, симпатяга с чёлочкой, — вполне! Хотя и больно уж вертлявая. Наверняка, воображала. А вон та, вон, что сбоку сидит, тихоня такая с дву­мя хвостиками... У неё ещё глазища огромные...

Стоп! Вот её ни с кем обсуждать не надо. Смот­ри, какая она негромкая. Задумчивая. Всё травинку покусывает. И улыбнулась вдруг о своём о чём-то... Интересно, о чём она сейчас подумала?

А вдруг она про тебя что-нибудь подумала?!

Чёрт, их разве разберёшь, девчонок этих?! Це­лый месяц будешь потом голову ломать, а так и не поймёшь никогда, как она к тебе относится...

Когда уже всё решили, и название отряду при­думали, и Казея того мифического полюбили как родного, и даже песню с девизом оттараторили сто раз, тогда в столовку строем. Обед! Потому что гор­нист протрубил уже своё медногубое «Бери ложку, бери хлеб!»

У горниста вообще жизнь — что надо! Сам себе хозяин. В тихий час почитать можно. После отбоя последним спать идти. Вот только утром вскакивай ни свет ни заря — дудеть подъём на зарядку. Но всё равно горнистам все завидуют — они особая каста.

И вот так, июньски, раскинется незаметно жизнь отрядная на всю смену — день за днём. Бывает, ко­нечно, тоскливо. Если готовимся к смотру песни и строя. Тогда с утра маршируем танкообразные пес­ни ненасытные. Или тренируемся салют отдавать — три часа подряд согнутую руку над башкой дер­жать. Мол, «всегда готов!» Но, конечно, все норо­вят локоть соседу на плечо положить.  А то ещё вдруг объявят какую-нибудь кретинскую Операцию «Подорожник» — кто больше лопухов для аптеки соберёт. И вот все стараются, по лесу рыскают... Срывают  что  попало,   лишь  бы  веса  побольше. А какой там вес, когда трава одна...

Но вообще, ерунда всё это. Терпимо. С ребятами же вместе.

Зато после полдника делай, что хочешь! И, ко­нечно, главное — футбол! Обычно ведь чемпионат мира у нас в лагере проходит... Ну, и наша команда уже вовсю готовится — обводочку бразильскую шли­фует, финты разные разучивает. К примеру, пас «пяточкой» выдать. «По-стрельцовски»! Или «стен­ку» разыграть...

А потом ещё Спартакиада по лёгкой атлетике. Чтобы сигануть дальше всех! И пионербол! А хо­чешь — можно в шахматы, в теннис настольный. Или разные кружки дурацкие — по лобзику там, по выжиганию. По моделированию невнятному. Где самое лучшее — сумасшедший запах клея столяр­ного!

Потом будет ещё поход с ночёвкой! И КВН, кон­курсы всевозможные. А вечерами фильмы разные, а иногда даже настоящие танцы до полдесятого! С записочками девчонкам. С тайными — на весь лагерь — свиданиями. И чья-то несчастная любовь! Навзрыд! Напоказ! Навсегда!

На самом деле только это всё и есть Пионерский Лагерь...

Так и живёшь себе на бегу-на лету, без календа­рей и дней недели. Без горя и печали. С ребятами — не разлей вода, чё ещё надо?! Каждый день норо­вишь голы «золотые» забить — тебя даже за сбор­ную лагеря со старшими играть взяли! Или под фо­нарём в пинг-понг до отбоя режешься. И так всё здорово!..

Вот только однажды под вечер вдруг замечаешь всерьёз, что ты неожиданно как-то влюбился. Пря­мо с разбега. В Негромкую ту Девочку Задумчивую. И смешишь её каждый день байками своими, стара­ешься до изнеможения. Или таскаешь ей тоннами светляков с кузнечиками трескучими. А она даже не очень-то и понимает, зачем они ей. Только тихо так «спасибо» скажет и улыбнётся смущённо. А ты уже мчишься нырять в чемодан свой именной — угос­тить её случайно-несъеденными конфетами. И такой восторженный весь, дурак дураком!

А на носу уже второе воскресенье, как ты из до­ма укатил. Конечно, без родителей здорово — ни­кто за тобой не следит особо. Но иногда — если время бывает — тоскуешь по ним. И, честно говоря, ждёшь, когда уже они приедут. И поэтому радуешь­ся дико, что наступает родительский день. И приез­жают мама с папой.

Не знаю почему, но у нас не часто в такой день ребят к их родителям пускали. Обычно начальник лагеря дурниной в мегафон надрывался и пугал всех каким-нибудь очередным карантином. Но в случае такого карантина все ребята лезли через дырку в заборе и, пригнувшись к земле, перебежками спешили в лес. Там, в лесу, в зарослях непро­лазных, нас ждали Свои. Как десант с Большой Земли. С котлетами! С курицей зажаренной! С огур­цами и редиской! С черешней и протёкшей в газет­ном кульке клубникой! С чистой одеждой и приве­тами от старших братьев-сестёр, а главное — с но­выми запасами печенья, конфет и других гостинцев. Так что ты точно знал — до конца смены жить можно...

И первое, что слышалось от родителей, было:

  Боже мой! Вас что здесь не кормят?!

И тут же, в четыре руки, в тебя принимались впихивать всё привезённое с собой. Причём курицу, которую мама вбрасывала в глубь «растущего орга­низма», предстояло заедать бутербродом с котле­той — его наготове держал папа.

И пока нагло клацали здоровьем молодые твои челюсти, папа в ужасе спрашивал:

— А что это ещё за рванина чужая на тебе наде­та? У тебя же есть шикарный тренировочный кос­тюм с начёсом!

— Потом, всё потом, пусть сначала поест, — как в бреду шептала мама.

Вообще-то, это даже хорошо было, что ты, пока жевал, мог объясняться только мычанием. Иначе пришлось бы рассказать, что тот «шикарный, с на­чёсом» костюм тренировочный ты в первый же день доблестно обменял у одного старшего парня на потрясающие джинсы с клёпками. Правда... были они не так, чтобы совсем новые... Да и кое-где в за­платках. Но дома о таких заклёпанных штанах да­же мечтать не приходилось. Тем более что парень тот, хозяин их прежний, распустил бахромой штанины внизу, а над правым коленом шариковой руч­кой написал английскими буквами — Chem Rvaney Tem Modney! И ты в таком одеянии был неот­разим!

А пока в тебя не впихнули очередную котлету, можно было успеть выпалить что-нибудь поприличней из жемчужин местного фолка:

— Мам, знаешь, как расшифровывается имя коля?

И, не дожидаясь маминых познаний в области шифрограмм, набитый пионерский зев извергал:

— «К» — корова, «о» — отелилась, «л» — ле­том.

И мама, безразличная к судьбе этого самого Ко­ли, продолжая вталкивать в тебя двухнедельную норму провианта, машинально спрашивала:

— А «я»?

— А ты — зимой, — беззлобно произрастало из набитого пионерского зева.

— Да ты в своём уме?! — хватался за голову много знавший о жизни папа. — Боже мой! Куда мы ребёнка отдали?!

— Потом, всё потом, пусть сначала поест, — как в бреду шептала мама.

И курица окончательно исчезала в недрах «рас­тущего организма».

После отъезда успокоенных ненадолго родите­лей привычная жизнь восстанавливалась. И мы, на­полненные до краёв гастрономическими ценностями, переодетые во всё чистое, делились друг с другом вкуснотой, которую всем понапривозили. А если к кому-то приехать не смогли, и бедолага этот остался без своих гостинцев, его запросто угощали без вся­ких там «а ты мне чего?»...

Обычно вечер такого трудного и вкусного ро­дительского дня завершался всеобщим кинопрос­мотром очередного «Подвига разведчика». А после отбоя, в темноте уже, целую вечность не утихала нескончаемая возня в палате. Хруст сухарей, кем-то поедаемых под одеялом. Шуточки дурацкие, хохот. Присказки, типа «включите свет, дышать темно». Или стихоговорки —

По стене ползёт наш Лёня В алюминевых штанах. А кому какое дело, Где мы дрожжи достаём?!

Но главное после отбоя — обязательные исто­рии-страшилки. Про «чёрную перчатку» и «руку из комода». Или про старую добрую женщину, кото­рая в самый тихий момент повествования издавала нечеловеческий вопль: «Отдай моё сердце!» Хотя всё-таки больше всего ценились рассказы про Шер­лока. Многие ребята и узнали-то про него только в лагере пионерском...

А пока «человечки пляшущие» леденили душу, в палате постепенно нарастало ровное, вдумчивое посапывание. И никакие, даже самые жуткие, исто­рии не могли нарушить эту повседневную, воздуш­ную безмятежность...

Так двигалось Лето, и подходила к финалу сме­на — со всеми своими фильмами, танцами, радостя­ми и влюблённостями. С победами в прыжках ввысь и вглубь. С беспомощной идиотски-кавээновской улыбкой. И с Футболом от края до края. А по­тому — с пьянящим ощущением себя кумирами на­ции, когда вам удалось под обвальным-до-нитки-ливнем-июньским одолеть громил из соседнего лагеря. И ты был среди одиннадцати героев матча! И знал, что всем, кто приедет на следующую смену, старожилы расскажут, какая великая то была игра! И как, несмотря на дождь, девчонки поздравляли всю команду васильками с ближайшего колхозного поля...

А накануне отъезда отбой на два часа позже. И танцы «до упаду» — не до полдесятого как обыч­но, а до десяти! После чего старший вожатый как на весь лагерь гаркнет:

— Напоминаю: через пятнадцать минут на поля­не за футбольным полем состоится прощальный костёр! А сейчас последний в этом незабываемом се­зоне белый танец! Дамы приглашают кавалеров!

И музыка заиграет. Нешумная и щемящая. И ты, якобы безразличный, пересмеиваясь с друзьями и переминаясь, как придурок, с ноги на ногу, с зами­ранием ждёшь, глазом кося, вспомнит ли тебя тихо­ня твоя задумчивая? Пригласит ли на «последний в незабываемом сезоне»? Что как застесняется, и не пригласит?

А она совсем даже и не стесняется — через танц­площадку, через Вселенную всю, на глазах у всего мира — к тебе подходит. И ты, неловкий сразу, не­суразный, раскрасневшийся, ты — горд запредель­но! И счастливый, вцепившись в бока её хрупкие, решительность мужскую проявляешь — таскаешь её по кругу весь этот «расставальный танец белый». Да так, что ноги её не всегда пола касаются. И в от­вет слышишь только:

— Такой необычный вечер сегодня!..

А ты, смущённый весь, скомканный, как фантик от карамели, хмыкнешь:

— Да чё там... Нормальный вроде вечер...

И пойдёшь с ней рядом на прощальный костёр. И на этом костре все рассядутся вокруг и песни петь станут. И будут разговоры полушёпотом... Клятвы в дружбе и верности на всю жизнь... А кос­тёр высоченный прямо в небо уходит. В огромное летнее небо, звёздами всё утыканное. И ты, заки­нув свою голову лёгкую, падаешь в это небо! Радо­стью весь переполненный и глупостью своей неиз­бывной...

Ночью уже, после отбоя, наразмышлявшись вдо­воль обо всём таком возвышенном, вы с ребятами ещё проберётесь к девчонкам в палату. И пока они спят, «Помарином» каким-нибудь так их разукраси­те, что индейцы бы позавидовали! Конечно, на утро крику не оберёшься. Но это же традиция такая, че­го здесь обижаться?! А то, зачем тогда в лагерь бы­ло ехать, если в последнюю ночь не перемазать друг друга до пяток пастой зубной...

А утром в автобусах запылённых повезут всех домой. И всю дорогу девчонки петь будут, а ребята только в окно смотреть. Потому что грустно это — расставаться со всеми, с влюблённостью своей Не­громкой. С вожатым, с которым в этом году повез­ло. Он в поход с ночёвкой весь отряд водил, и там купались все в пруду, хотя в лагере врачиха точно не разрешила бы. И спички у него были — «охот­ничьи»! Такие, что в воде даже не гаснут. А потом вы ещё рассвет встречали. И вожатый действитель­но оказался «что надо!», никогда никого не ругал. Даже когда ребята единственные его кеды гвоздями к полу прибили... Но главное, он на гитаре — как бог шпарил! За пять минут любую песню подбирал. Запросто! И все девчонки от него без ума были, гроздьями висли! А ему хоть бы хны, у него таких миллион, если не больше...

Но всё... Лишь пожелания и росписи всех ребят на галстуке твоём остались. Нехорошо, наверное, всё-таки галстук пионерский... Хотя... Все так дела­ют. На память...

И так вот катится автобус из лагеря домой, а ты смотришь в окно, плющишь свой нос о стекло, и ду­маешь: «Жалко, что смена кончилась...»

Хотя Лета впереди — навалом, и после лагеря я ещё на море поеду с родителями и с братом. А по­том к деду на целый месяц. Там у него лес, река ря­дом. И ребята отличные, друзья мои. Мы с ними с утра до ночи гоняем — или на великих, или в футбол. Девчонок там тоже полно. Симпатичные все такие... Иногда даже кажется, что одна из них мне нравится сильно. Если, конечно, я о ней вспо­минаю.

Но в автобусе я почему-то думаю только о Не­громкой той Девочке из лагеря пионерского. Она вся необычная такая, задумчивая. Тихоня с двумя хвостиками... И глазища у неё — огромные прос­то!.. Травинку всё покусывала. А то вдруг улыб­нётся о своём о чём-то... А я целый месяц голову ло­мал — как она ко мне относится? И в коробке спи­чечном светляков ей таскал.

Интересно, что она потом-то с ними делала?..

ЗОЛОТАЯ ЛИХОРАДКА

Не знаю, как получается, но иногда, прямо в один день, всю школу охватывает какой-нибудь психоз всеобщий. Вдруг все сразу бросаются собирать или программки футбольно-хоккейные,  или дребедень всякую: календарики с кошечками, этикетки дурац­кие. У девчонок свои радости ещё бывают — артис­ты популярные.  А у нас, у настоящих ребят,   — спортивные фотографии. Их в библиотеке из жур­нала «Огонёк» можно бритвой вырезать. Если по­везёт. Или рано утром по пути в школу, опережая армию других «коллекционеров», озираясь и пря­чась от прохожих, той же бритвой кромсать газеты, развешанные на уличных стендах. Потом необходи­мо наклеить все трофеи в специальную тетрадочку и смотреть! И подсчитывать их количество, и снова смотреть!   До  ряби  в  глазах!   Такую  тетрадочку иметь — всё равно, что у себя дома Палату Оружей­ную спрятать. Раз по триста в день можно любо­ваться чёрно-белым Вячеславом Старшиновым. Или хвастаться всем подряд глянцевым, из журнала, Зи­миным, забивающим канадцам...  И тогда все ос­тальные толпятся вокруг тебя, счастливчика, звучно всасывают в себя воздух, и выдыхают: — Ух, ты! Снимочки!

Бывает, что целую неделю все режутся повсюду в фантики безмозглые    между собой или даже класс на класс. Старшие иногда в трясучку играют, на деньги. Можно, кстати, много выиграть. Если, конечно, учителя не засекут, а то ещё запросто из школы вытурят. А то вдруг с понедельника все как один в шахматы начинают сражаться — на переме­нах или под партой на уроках. И тогда все разгово­ры исключительно о Капабланке и его этюдном ла­дейном эндшпиле...

Но такой ажиотаж обычно длится дней пять, не больше. Ну, от силы — десять. Потом всем всё на­доедает, и внезапно наступает затишье. До очеред­ного нового сумасшествия.

Но то, что однажды произошло в наших краях, сравнить было просто не с чем. И мы с Колянычем, с другом моим самым лучшим, ввязались во всё, да­же ничего не обсуждая, с одного только взгляда.

С Коляном мы не просто в одном классе учи­лись. Мы с ним ещё и жили в соседних домах. И после уроков постоянно вместе где-нибудь пропа­дали: в футбол во дворе гоняли, у школы на льди­нах плавали, по окрестностям шастали дел-то всегда навалом. Но главное — мы с Колей были братья по крови. Честно! Мы на огне клялись. По­этому и действовали всегда заодно, и новые при­ключения подолгу не обсуждали — чего обсуж­дать-то, когда и так всё ясно.

Вот и в тот раз, когда вся та история только на­чиналась, у Коляна бешено загорелись глаза, и он сказал, что «пришло наше время!»

Не помню, у кого первого, но в школе вдруг по­явились... деньги. Нет, не мелочь на газировку, даже не всемогущие родительские три рубля. Просто кто-то кому-то по секрету показал самые на­стоящие самодельные деньги, из обычной вроде бумаги. И уже через перемену полшколы разгляды­вало этот секрет.

Выглядели деньги в тыщу раз лучше, чем те, что у взрослых. На жёлтом клочке бумаги кра­совался корявенький носорог под пальмой, рядом водоём синий (говорили, что это океан!), и сбоку карандашом красным были нацарапаны цифры — один и три нуля...

  Тысяча! — ошарашенно шептались в школе. — У него целая тысяча есть!

В тот же день после уроков мы с Коляном сломя голову помчались ко мне — пока родители на рабо­те. Не теряя времени, мы наладили бесперебойное производство собственных денег. Я судорожно ре­зал бумагу на точного размера листочки, а мой друг макал в акварель ватку, и делал те листочки зелёны­ми — Колян убеждал меня, что у настоящих денег именно такой цвет. Затем, пока Коля красил ос­тальные бумажки, я брал гигантских размеров ино­странную монету, где с одной стороны по-английски значилось ONE PENNY, а с другой — на фоне моря восседала Великобританская Королева со скипет­ром, подсовывал монету под уже высохшую зелё­ную заготовку и сверху закрашивал простым каран­дашом. Изображение королевы оставалась на нашей зелёной деньге. Это называлось «сводить».

Потом Колян красивым взрослым почерком пи­сал на деньге заветную сумму: 10 000 — мы решили не мелочиться — после чего ниже выводил слово «стрейтов». Словом этим я гордился ужасно — я его сам придумал!

— Слушай, а что такое «стрейты»? — часа че­рез два обеспокоился Колян.

Откуда я знал, что такое «стрейты»...

Стрейты, — говорю, — это... стрейты такие, деньги...

Честно сказать, мне просто хотелось, чтобы на­звание своё было. А потом «стрейты» — вроде со­лидно!

— Здорово ты завернул! — смекнул Коля. — Звучит! Десять тысяч стрейтов! — восхищался он. Затем горячим утюгом проглаживал очередные на­ши десять тысяч и складывал в пачки, которые пос­ле заклеивал двумя полосками крест накрест.   — Сто раз по десять тысяч! Миллион стрейтов! — его мысли куда-то неслись,  он сглатывал убегающую слюну и бредил:

— У нас с тобой деньги в банке лежать будут! Мы разбогатеем и купим... всё, что захотим!

  Зефира в шоколаде, — распалялся я.

— Да, зефира! И лимонада сто бутылок! И ве­лик гоночный! — умножал наше благосостояние Ко-лян. — Мы ведь с тобой — миллионеры!

На следующее утро мы с Колянычем, предвку­шая грандиозный фурор, непривычно спешили в школу. Уже одна та мысль, что мы — миллионеры, будоражила жутко! У нас в портфелях томилось не­сколько миллионов настоящих стрейтов! «Наше вре­мя» обещало начаться минут через семь. Но то, что мы обнаружили, добравшись до цели, сбивало с ног.

Школьная раздевалка напоминала разворошён­ный муравейник — всюду процветала бойкая тор­говля всем, что представляло хоть малейшую цен­ность. В ход шли авторучки, закладки, ластики, фантики, старинные монеты, засохшие булочки с ма­ком, огрызки чешских карандашей «Kooh-I-Noor», фотографии спортсменов, конфеты «Барбарис», стек­лянные шарики, жёваная жувачка, пустые флаконы из-под иностранного шампуня и даже пуговицы. Каждый уважающий себя школяр принёс в тот день свои деньги: жёлтые, красные, сиреневые — немыс­лимые лоскуты бумаги. С нарисованными на них коронами, орлами и всадниками с пиками. С медве­дями и даже с хоккеистами. И тысячами шелестели кроны, франки, левы, лиры, тугрики и ещё море всяких гульденов. Один парень из старших прита­щил самодельные доллары американские. Они ока­зались — как и наши с Колей деньги — тоже зе­лёными, и я было забеспокоился даже. Но зато «стрейтов» не было ни у кого! И это вселяло уве­ренность. К тому же никто не отважился на такую внушительную сумму на одной деньге, как у нас — десять тысяч. А это сильно повышало шансы разбо­гатеть.

В то утро в школе началась Золотая Лихорадка!

Наши с Колянычем деньги сильно ценились. Во-первых, у нас у единственных поначалу имелось собственное название, пока остальные не сообрази­ли, что это — самое оно... А во-вторых, герб у нас какой был! Не зря же Великая уж очень Британ­ская Королева опиралась на свой скипетр...

Но и остальные старались не отставать. Теперь ежедневно все ребята заготавливали дома самого дикого вида деньги и массу полезных вещей на про­дажу. Школа превратилась в Восточный базар. Все торговали со всеми. До и после занятий. На пере­менах. И даже во время уроков. И пока у доски кто- нибудь мусолил бессмысленную теорему, под партами шуршали деньги, деньги, деньги... А по классу ходили записки с деловыми предложениями: «Одолжи миллиона три, отдам ещё больше на пос­леднем уроке».

После занятий мы с Колей как заведённые рисо­вали свои стрейты. Пальцы ныли от ножниц — еже­дневно я резал тонны бумаги. Руки Коляныча были неотмываемо-зелёного цвета. К тому же он где-то разузнал немыслимые слова «фирма», «валюта», «чёрный рынок» и сыпал ими напропалую. А од­нажды прибежал ко мне домой и на полном скаку прохрипел:

— Мы с тобой должны скупить все чужие день­ги и сорвать куш.

Что такое сорвать куш, я не знал. Мне даже по­казалось, что Коляныч и сам не очень-то в этом раз­бирался. Но он так хрипел, что я решил ему пове­рить. Тем более что ещё ни от кого в жизни я не слышал таких залихватских предложений.

А чтобы скупить все чужие деньги, купюры, как иногда называл их Колян, мы решили продавать всё самое ценное. И уже поздно вечером, засыпая, я мучительно думал, что же у нас в доме есть такого ценного, чтобы, как сказал Коляныч, куш сорвать. Ну, тетрадка моя со снимочками. Но ведь в школе у каждого второго такая же. В голове беспорядочно мелькали разные вещи — телевизор, приёмник па­пин. Книг целая куча. Чё ещё? Ну, мебель всякая. Но кому это продашь?

«И всё, — вдруг понял я, — ничего больше у нас и нет. А мне казалось, дома полно всего»...

Правда, была ещё красивая брошка мамина — серебряный кленовый листочек. Потом это... с блес­тящими циркулями, новая готовальня моего брата. И спрятанная в шкафу между книгами фотография Битлз. Но это — я знал — совсем уже на чёрный день.

Так прошло недели две. А может, и больше да­же. Ажиотаж был жуткий. Ребята день и ночь рисо­вали новые деньги и вовсю продавали друг другу всячину всякую. Причём очень скоро пуговицы, ластики и прочая мелочевка перестали вызывать интерес. Кому теперь нужна была вся эта дребедень, когда в ход пошли другие очень ценные вещи — су­вениры типа «Царь-Пушка» или Гагарин в ракете пластмассовой. Хотя для тех, кто ленился и активно деньги не делал, пределом мечтаний всё ещё остава­лись пустые стержни от заграничных шариковых ручек.

Некоторым сильно везло. Одному парню, напри­мер, удалось купить ножик перочинный. Немного сломанный, правда. Но всегда ведь пригодиться мо­жет. А у нас с Коляном... Я врать не буду, но у нас появилась зажигалка настоящая. И плевать, что она ни разу не зажигалась. Такую вещицу тяжёленькую даже просто так в руке подержать — и то здорово! К тому же она бензином пахла — с ума сойти! У нас каждый просил хоть разочек её понюхать...

Конечно, приходилось быть начеку — учителя всё время пытались вызнать, почему это все посто­янно шушукаются и меняются друг с другом каки­ми-то бумаженциями цветными. И хотя в деньги полшколы играло, все хранили в строжайшей тайне нашу банковскую систему.

Насчёт банковской системы — это Коляныч мой придумал выражение такое. И ещё он сказал од­нажды, что когда вырастет, обязательно станет ми­нистром финансов. Потому что тогда денег у него будет — завались и выше. «И можно будет в кино всем двором ходить хоть каждый день, — сказал Колян, — и газировку пить, сколько влезет». Ребя­та все засмеялись только. Но я подумал, что как раз Колянычу министром стать — как нечего делать. А потом он бы хорошим был министром. Точно го­ворю. Не знаю, как там насчёт финансов, но денег у всех наших полно было бы...

А пока Коляныч министром не стал, мы с ним тысячами рисовали новые и новые стрейты. И бога­тели день ото дня.

Но вскоре произошло такое, чего не ожидал ни­кто. Даже я. Хотя друга своего знал как облуплен­ного. Ни за что не догадаетесь, что Коляныч мой отчебучил! Сказать?

Он отрезал у своей мамаши с воротника пальто морду пушистую. Клялся, что это настоящий по­лярный песец. Зверёк и впрямь выглядел как на­стоящий. Ни за что не скажешь, что он дохлый уже. Полшколы смотреть сбежалось. Все трогали его за мордочку и руки отдёргивали, как будто он укусить мог.

— Ценная вещь! — раздавались восхищённые цыканья. Но каждый понимал: чтобы такой штуко­виной завладеть, лет сто нужно деньги рисовать.

Один только парень мог бы купить это сразу. Коляныч говорил, что он    самый главный наш конкурент в смысле купюр. Это был тот самый тип, который придумал доллары американские. Он тоже миллионером был, как и мы с Колей. Ребята проз­вали его «Джени-мама»  — у него родители каки­ми-то важными шишками были.  Даже за границу ездили. И он считался богачом, потому что, во-пер­вых,  — это каждый знал,  — у него водилась на­стоящая жувачка. А во-вторых, он её продавал за целые состояния, за миллионы самых красивых са­модельных денег. И вот он-то и захотел купить у Коляныча песца того неживого. Но Коляныч мой не какой-нибудь там балбес бестолковый. В раздевалке при всех он сказал, что продаст зверька, только если Джени-мама сразу выложит всё, что у него есть.

— Деньги на бочку! — гаркнул пиратским голо­сом Колян. — И песец твой!

И хотя никакой бочки поблизости не было, все ребята сразу притихли. Конечно, видно было, что Джени-маме жалко было взять да и отдать одним махом все свои деньги. Но и вещь такую заиметь — ничего себе! Ребята столпились и молча ждали, что будет. А Джени-мама втянул голову в воротник, об­лизал пересохшие губы и... полез в портфель за своими долларами и другими тугриками.

  Только по-честному, все деньги давай, а то в случае чего — сам знаешь, что будет, — предупре­дил его Колян.

Джени-мама знал, что будет «в случае чего». Это все знали. У Коляныча, конечно, всё по справедли­вости было, но и дрался он лучше всех.

В тот же день после уроков мы примчались ко мне домой и раза три пересчитали все наши деньги. И, подбрасывая их вверх, орали до дурноты.

  Я тебе говорил, что мы куш сорвём? — ли­ковал Коля.  — Говорил, что наши деньги в банке лежать будут?! Тащи, давай, банку побольше!

На кухне я нашёл пустую трёхлитровую банку из-под яблочного сока, и мы стали запихивать туда все свои миллионы. Миллионов оказалось больше, чем когда-то было сока в банке, а потому всё, что не влезло, мы поделили поровну и распихали по кар­манам. А саму банку спрятали у меня на балконе.

На радостях было решено, что на следующий день мы скупим у Джени-мамы ещё и все запасы его же собственной жувачки. Нечеловеческое счастье было поблизости.

Но... на следующий день выяснилось, что до счастья нам не дотянуться. Пушистый огрызок во­ротника Коляновой мамаши почему-то не остался незамеченным. Родители Коляна наутро прибежали к нашей классной, и шум поднялся жуткий.

В то утро в школе закончилась Золотая Лихо­радка...

Сразу же после первого урока нас обоих вызва­ли в директорский кабинет и заставили всё расска­зать. Директриса сначала в толк не могла взять, о каких таких деньгах речь идёт. Но когда мы выта­щили из карманов свои миллионы, у неё глаза на лоб полезли. Хорошо ещё, что большая часть нашего состояния в банке лежала. Про банку мы, конечно, ничего не сказали, а то ещё пришлось бы притащить её и ни за что все свои деньги отдать. А деньжищ у нас действительно целая куча была, мы сильно раз­богатели. Хотя, честно говоря, меня это уже не ра­довало — нас грозились выгнать из школы. Директ­риса гремела так, что стёкла звенели — мы, мол, и коллектив опозорили, и галстуки пионерские. А мы ничего и не позорили вовсе, это просто игра такая... Настроение у меня было — дрянь. Как будто гу­талина объелся. Ненавижу, когда на меня кричат. И потом, обидно ужасно. Что мы такого сделали? Ну, отрезал Коляныч песца того с воротника... Но так он всё равно не живой уже. А директриса крик подняла да ещё кучу денег себе взяла. Зачем они ей нужны были, деньги наши? Что бы она с ними де­лала? Ну, пересчитала, а дальше?

И когда мы вышли из того кабинета жуткого, я только молчал понуро. А Коляныч мой — наобо­рот, будто чокнулся. Он идиотски так улыбнулся, и хмыкнул:

— Вот это песец! — ткнул меня в бок и доба­вил: — Да лано, чё ты? Пошла она со своими галс­туками! И вообще, я буду жаловаться министру фи­нансов!

Джени-маму тоже к директору вызывали. И ту морду пушистую у него отобрали. Коляновым роди­телям вернули. Лучше бы мы её сразу на место при­клеили — я предлагал Колянычу, пока ещё не заме­тил никто. У моего папы полтюбика клея отличного было, «Бэ-Эф» называется. Схватил бы намертво!

Потом добрались и до всех наших, и распекали по очереди. С вызовом родителей, с педсоветом. Со стенгазетой дурацкой. В которой написали, что нас, пионеров, «охватила преступная жажда наживы». И что мы «в погоне за богатством предали идеалы и смазали картину образцовой дисциплины в школе». Причём нас с Коляном ругали больше всех. Даже карикатуру намалевали...

В общем, с того дня никто больше не нарисовал ни одной... как её там... купюры денег. Колян тогда сказал ещё, что это — «крах всей нашей банковской системы*.

Первое время после той истории ребята в школе ходили как пришибленные. Но скоро кто-то прита­щил свой альбом для марок — кляссер, как важнец­ки говорил мой брат, — и ненадолго все опять со­шли с ума. Хвастали, менялись, играли друг с дру­гом «на серии». Мухлевали во всю! Но дней через пять это всё забылось. Надоело просто. После де­нег, пусть даже и самодельных, какие-то марки? Неа...

А к нам с Колянычем учителя по-другому отно­ситься стали. Хуже. Честно говорю, я заметил. Не все конечно, но многие. Ну, Коляна-то и раньше не особо жаловали, а ко мне придирались теперь по­стоянно. Оценки ниже ставили, дёргали всё время — не там сидишь, не то сказал, пострижен не так... Я даже как-то раз подумал: а может, Коля и прав, когда говорит своё «да пошли они все!»

Но, если по правде — хорошо ещё, что нас из школы не вытурили. За поведение трояк влепили, и всё. Кстати, больше никому, только нам двоим. Хо­тя деньги почти все рисовали. Да ладно, какая раз­ница! Коляну вообще уже на всё плевать было. Отец отдубасил его ещё в тот же вечер, как только обнаружился воротник обкромсанный. А я, когда этот шум в школе поднялся, сначала даже домой идти не хотел. Как родителям сказать, что меня «охватила преступная жажда наживы»?! Думал — убьют! Но, кажется, обошлось...

А банку ту с миллионами уже весной папа мой нашёл, когда на балконе убирал. Он её выбросить хотел, но я сказал, что мне всё это надо. А потом, когда никого дома не было, я стал горстями деньги эти с балкона бросать. Они летели, как птицы раз­ноцветные. Так красиво было!

И я... всё до последней деньги по ветру и пус­тил... А чё их жалеть-то?!

МОЙ СТАРШИЙ БРАТ

(часть вторая)

Можете, конечно, не верить, но про моего брата старшего можно часами рассказывать. Честно! Не потому что я дольше других с ним знаком или там хвалюсь, вовсе нет. Просто таких людей больше и нет, наверное. Он всё, что хочешь, знает. В технике заумной разбирается, про путешествия там, про фан­тастику рассказать может. Про индейцев разных... А то как начнёт всякими важнецкими словами сы­пать, челюсть у всех отвисает!

А ещё с ним вечно истории всякие приключают­ся. И даже опасные. Но я не помню, чтобы хоть од­нажды он не сообразил, что ему делать...

Как-то произошёл случай — я стащил у брата настоящий подшипник. Такого ни у кого из ребят не было, и мой брат гордился им страшно. Он гово­рил, что это — образец роторно-статорных конст­рукций. Вершина инженерной мысли. И собирался подшипник тот к доске самокатной пришпандорить, чтобы потом по дорожкам асфальтовым с горок ка­таться.

Подшипник действительно был отличный. Ог­ромный просто. И когда я из дома его стянул, мы с ребятами во дворе по очереди вверх его подбрасы­вали. Шик! Он так в воздухе крутился! Пока балбесу какому-то на голову не упал. С вершины инже­нерной мысли.

Конечно, крик поднялся дикий. Прибежала ба­буся того балбеса, выяснила, кто принёс «эту жут­кую дэталь», тут же мне в ухо вцепилась и ну да­вай по двору меня таскать. Не знаю, чем бы всё и закончилось, наверняка я без уха остался бы. Если бы не мой брат. Он выбежал на крик из дома, схва­тил того бедолагу, дурниной голосящего, подтащил к его же собственной бабуле и внятно произнёс ино­странную фразу нашими буквами:

— Да вы в своём уме! Пока вы здесь выясняете причины падения роторно-статорных конструкций, вашего внука-недоумка ожидает летальный исход от потери крови и сознания. Лучше бегите скорее к эс­кулапам в белых халатах!

Бабуся та ошалело уставилась на брата и на мгновение разжала пальцы. Моё лиловое ухо броси­лось улепётывать быстрее меня. И в ту же секунду двор наш вымер — там не осталось никого, кроме бабуси и внука её раненого. Жалко, конечно, парня того. Но мне и самому от брата влетело — он мне таких пендалей потом надавал!.. Хотя я на него сов­сем даже не обиделся. Потому что он всё равно са­мый лучший...

Вообще-то, у моего брата есть всё же недостаток один, точнее привычка дурацкая — он спорит со всеми. Часто, конечно, по делу, но бывает, что и прос­то так, из упрямства. Или вдруг брякнет что-нибудь задумчиво, а люди с ног валятся.

Он, когда ещё маленький был, одного дядьку, сторожа на стадионе, чуть на тот свет не отправил.

Мама как-то поволокла моего брата кругозор ему расширять, архитектуру всякую показывать. Добрались до стадиона. Самый главный стадион в стране. Громаднейший! Туда миллион человек вле­зет! А в тот день соревнований никаких не проходи­ло, и всё закрыто было. И тогда мама моя стала уговаривать дядьку-сторожа, чтобы он разрешил «ну хоть одним глазком, ну на полминутки, мальчик ма­ленький, ему жарко, а мы издалека тащились, ну, будьте так любезны, нам только посмотреть». И сто­рож не выдержал, пошёл, чертыхаясь, ключами своими греметь. Впустил их на стадион. Сам рядом стоит, слушает, как мама восторгами захлёбывается:

— Вот, сыночек, это самый главный стадион в стране.  Здесь все важные состязания спортивные проходят.  Видишь, какое большое поле футболь­ное? Нравится тебе?

А мой брат на тоненьких своих ножках-прутиках постоял-постоял, посмотрел малость и выдохнул:

— Знаешь, мамочка, ничего, конечно, но у нас в лагере лучше было.

Тот любезный дед с ключами стал воздух гло­тать, как рыба на берегу. Мама его на травку усади­ла, брата моего в охапку, и дёру оттуда. С главного стадиона страны.

Так что с моим братом скучать некогда. Да что там скучать — с ним всё некогда! Он всегда впере­ди себя бежит. Такие вещи придумывает — обалде­ешь! Однажды, например, пограничником чуть не стал. Правда, потом собственноручно выпилил им­портную гитару из фанЭры, и всё! Какие там погра­ничники после гитары?! А уж когда постарше стал, то сам гоночный автомобиль заделал.  Такой, что искры из-под колёс летели — он в соревнованиях настоящих участвовал! К тому же у него шлем был с очками и краги автогонщика вдобавок! Мне все ребята во дворе завидовали. Только вот... на старте тех гонок от его машины глушитель отлетел. И гро­хот поднялся невыносимый. Другие участники с пе­репугу притормозили даже. А он — молодец. И не повернулся. Ка-ак газанул! И первым к финишу по­мчался.   Подумаешь,   глушитель  отлетел!   На ско­рость-то не влияет. Так что он запросто даже победить мог в тех соревнованиях. Если б у него по пути ещё и колесо не отвалилось...

Но из всех придумок моего брата больше всего меня захватил план кругосветного путешествия на специальном самолёте. Типа эроплан. Это давно бы­ло, я ещё в школу не ходил. А брат уже классе в пятом учился. Он в то время целыми днями читал про всякие приключения «вокруг земного шара» и задумал обзавестись собственным эропланом — что­бы летать, где захочется. Даже маршрут разработал, где придётся лететь в жару и в стужу. И неясно бы­ло только одно — где его взять-то, эроплан этот...

Но брат мой не какой-нибудь нытик дурацкий! Я же говорю — он очень умный. И всегда знает, что делать надо. Не сиднем же сидеть, правда...

В то время все мальчишки бредили разными монте-кристами, пиратами и их сокровищами не­сметными. И однажды моего брата осенило. Он хлопнул себя по колену и гаркнул:

— Эврика! Я придумал! Мы найдём пиратский клад, — он аж сиял весь, — и там денег будет — видимо-невидимо! И тогда мы пойдём и купим себе летательный аппарат класса аэроплан.

Вскоре он где-то раздобыл карту одного места, где пираты клад свой зарыли. Это оказалось побли­зости от нашего дома, и я ему сначала не поверил. Но брат пообещал меня с собой взять, когда с друзьями своими на поиски отправится. Если, ко­нечно, я не проболтаюсь никому.

А я никому и не говорил... почти. Одному толь­ко парню намекнул по секрету, что скоро у меня свой эроплан авиационный будет.

— Потому что, — сказал я притихшему пар­ню, — мы с братом знаем, где клад искать. А денег там — видимо-невидимо! И мы тогда на эти день­ги  как раз и купим себе эроплан, какой захотим. А ещё... зефира в шоколаде целых две коробки, — добавил я уже от себя.

Парень тот сразу канючить стал, чтобы мы его с собой взяли. Но я сказал, что нельзя. Потому что это наш клад! Но он так ныл, что его жалко даже стало. И я пообещал, что — ладно уж, так и быть, — мы потом прокатим его разочек на своём эроплане.

Вскоре мой брат стырил у дворника лопату, по­долгу где-то пропадал, а приходя домой, прятал ту лопату под кроватью, чем-то гремел и шуршал газе­тами. И однажды мы всей ватагой отправились рас­капывать наш клад. Хотя друзья моего брата и со­мневались, что там хоть что-нибудь стоящее найти можно. А он — совсем не сомневался. У него ведь карта с собой была, чего сомневаться-то? Только вот... в том самом месте, где по карте наш клад на­ходился, земля сильно рыхлой оказалась. Как буд­то её уже копали однажды. Я даже подумал вслух, что может, кто-то наш клад уже пытался откопать. Но мне велено было помалкивать.

— Потому что в местах, где клады зарыты,  — зверским голосом прошептал мой брат,     всегда повышенная разрыхлённость почвы.   Для конспи­рации.

Я видел, что никто ничего не понял. Но один из друзей на всякий случай спросил:

— А вдруг у кого-нибудь ещё карта есть?

— Абсолютно исключено! — отрезал брат. — Реальная карта существует в единственном экземп­ляре. Даю гарантию.

Про экземпляре опять никто не понял, но все понуро согласились. А мой брат, хотя и пообещал дать какую-то гарантию, так ничего и не дал. Толь­ко на руки сплюнул, как дядька взрослый, и копать принялся.

И он такое выкопал! Одних ножей двенадцать штук — все охнули прямо! В земле всё, перемазан­ное... Но сразу видно было, что дорого стоит... наверное... Потом ещё завёрнутые в газету запонки. Как у папы моего. И помада яркая для женщин. Мой брат победно всех оглядел, взвесил на руке на­ходки и сказал:

— Запонки — наверняка малахитовые. Быстро сунул их всем под нос и тут же спрятал

в карман вместе с помадой. Мы с ребятами толком и разглядеть ничего не успели. Но мелочь эта как раз никого и не интересовала, все сразу на пират­ские ножи накинулись:

— Дай посмаретьтта. Ух, ты! Ценно! Ножи из чистого золота, небось...

— Из какого ещё золота чистого? — воспроти­вился мой брат. — У золота удельный вес больше. Здесь не золото, а этот, как его... древний антиква­риат!

Я видел, что никто, кроме брата не знал, что та­кое этот квариат. Но все согласно закивали... И пока они подсчитывали, хватит ли денег на эроплан, если всё продать, я эти ножи об штаны свои обтирал, от земли их очищал. Они грязнущие та­кие, с ручками тяжеленными. Очень похожи на те, которые мама из серванта доставала, когда к нам гости приходили...

Прошло время, и наш восторг от обнаруженных находок понемногу выдохся. Содержимое клада пы­лилось у нас в комнате за тумбой с проигрывателем, а потом и вовсе куда-то исчезло. Куда оно всё поде­валось — я не знаю. Но только никакого эроплана мы не купили. Брат сказал, что некогда.

— Да и зачем нам аэроплан? — убеждал он ме­ня. — С ним столько возни. Представляешь, всякие осевые шасси, рулевая тяга, фюзеляж продоль­ный, — от его познаний в авиации у меня в глазах темнело. — А давай, — вдруг предложил брат, — у нас лучше собака будет!

Собаку, конечно, тоже очень хотелось. Но не вместо же эроплана... И хотя я и пытался возра­жать, что, мол, здорово летать, где захочешь, мой брат, похоже, всё уже перерешил. И у нас появи­лась своя собака, чистокровная восточно-европей­ская овчарка —  брат за домом её обнаружил, на пустыре. Собака была шикарная, новая почти. Да­же границу государственную охранять могла.  Но только пожила она у нас недолго, всего одну ночь, а потом пришлось её отдать. И тогда я решил, что когда вырасту, у меня будет сто тысяч своих собст­венных собак...

Зато когда я только в первый класс пошёл, а мой брат уже в старших был, он задумал сделать в на­шей школе кинотеатр настоящий. И вот вместе с Фролом — другом своим вечным, с которым они у нас дома из водяного пистолета проверяли друг на друге чернила зелёные, — он каждую неделю пока­зывал для всех ребят разные фильмы отличные. «Ко мне, Мухтар!» там, «Дубравка», «Чеаек-амфибия» ещё. Иногда даже мульты были —  «Шайбу-Шайбу!» или про Баранкина невнятного. Здорово же! Вся школа смотреть сбегалась. В огромном зале нашем народищу набивалось — не продохнуть! А мой брат и Фрол важнецки расхаживали настоящими киномеханиками. Серьёзные такие, в халатах синих. У них ещё специальная кинобудка была, в которой они сами плёнку в аппарат заправляли и картины вовсю крутили. И мне тоже разрешалось иногда в ту будочку к ним подняться. Не часто, конечно, но всё-таки... Оттуда фильмы совсем по-другому смот­рятся, так, будто прямо на глазах тайна происхо­дит. И я аж замирал, когда видел, как из небольшо­го окошка в зал через темноту кино бежало лучом ярким. И на экран падало... А рядом трещал аппа­рат, и киноплёнкой пахло — с ума сойти!

Теперь ясно, какой у меня брат старший! У нас в школе любой дурак его знает. Про брата моего даже по Радио рассказывали, когда он со своим Фролом спаял электрическую карту всей нашей страны. После этого моему брату втемяшилось в голову са­мому по Радио говорить... И он повадился ходить в школьный радиоузел, даже придумал проводить по Субботам на большой перемене передачу весёлую. А потом вдруг решил соорудить свою собственную радиостанцию. Настоящую! Чтобы вести перегово­ры с дальними странами. И вот несколько месяцев он только и делал, что читал всякие журналы про это своё Радио, и паял безвылазно. Канифолью аж пропах весь. А потом опять читал. И хмурился. И однажды как заорёт мне в ухо:

  Слушай,  да зачем  нам эта  радиостанция?! С ней мороки столько... Ну сделаешь её, ну вый­дешь в эфир на частоту какого-нибудь секретного военного   аэродрома,   и   всё,   считай, приплыли... Ведь к настоящему моменту разработаны сверхчув­ствительные локаторы нового поколения, и нас обя­зательно запеленгуют, — от его познаний в Радио у меня в глазах темнело.

— Чего? — откровенно трусил я, — чего с нами сделают обязательно?

— Чего, чего! Да стоит нам только войти в ин­формационное поле закодированных летающих объ­ектов, как разведчики четырёхмоторные как кон­фетти с неба посыпятся!

Я видел, что мой брат расстроился из-за ка­ких-то четырёхмоторных конфеттей, но совершен­но не знал, чем ему помочь. Да и разведчикам тоже.

— Вот что, — вдруг нашёл выход мой брат, — я лучше сделаю... настоящий детектор!

Я был согласен. Хотя и напрочь не понимал, что он ещё замыслил. Но брату своему я поверил. По­тому что, я говорил уже, если он чего задумал и к тому же в пути не перерешил — точно сделает. И я, честно говоря, почти и не удивился даже, ког­да он вместо собственной радиостанции спаял... приёмник карманный. Правда, в специальный пла­стмассовый корпус тот приёмник почему-то не вле­зал. Тогда мой брат в банку стеклянную его впих­нул. Мама с папой, когда обнаружили этот «настоя­щий детектор», только переглянулись испуганно. А мне нравилось — все детали зато видно было. К то­му же детектор этот громко так работал! Конечно, с папиным приёмником не сравнить, но всё-таки... Мы даже футбол по детектору тому слушали. Хоро­шо было слышно. Если не хрипело, конечно.

А ещё из той банки музыка звучала. Та, которую спутать я ни с чем не мог. Потому что было в ней что-то непослушное... Дикое даже. И... не объяс­нить это, но очень душистое. Стойко так душистое. Как сирени куст весной. И я прямо волновался, когда музыку ту слушал. Потому что она была для меня, как луч волшебный из окошка в кинозале. Или верней... даже нет... Как другой луч, солнеч­ный, всё небо пронзающий... Как полёт на эроплане. Потому что в музыке той и тревога, и радость щемящая... Потому что...

Потому что ту музыку однажды на всю мою жизнь включил мне мой старший брат...

НОВЫЙ НОВЫЙ ГОД

«Я остановился на улице поболтать с Гекльберри Финном...»

Марк Твен

Если по правде, мой любимый праздник — Новый год. Настроение в это время особенное какое-то — ты весь взбудораженный, даже встревоженный немного... И чувство, будто в путешествие неожидан­ное отправляешься. Так ещё бывает, когда заболел вдруг ангиной жуткой: в глазах цветы сиреневые, температура — сорок семь с половиной. Вокруг те­бя все носятся, в большую комнату под телевизор укладывают, подушки громоздят, соки-фрукты под­совывают... А ты лежишь себе, весь в компрессах камфорных и в носках с горчицей, и думаешь: «Вот если я умру, они все тогда пожалеют!»

Ну, конечно, Новый год — не ангина. Но слов­но ты внезапно не здесь оказался: воздух рассмат­риваешь, время трогаешь... А к тебе тихо-тихо под­крадывается что-то здоровское и... волшебное, что ли... И ты уверен, что непременно хорошее что-то должно случиться. А желаний можно загадывать — сколько хочешь, точно всё сбудется...

Дома в это время радостно очень, и суета нео­быкновенная. Во-первых, наконец-то наступили ка­никулы зимние! Две недели можно в школу не хо­дить и только и делать, что на катке пропадать или телек смотреть. Ну, а во-вторых, Новый год уже на носу!

Обычно за день до Нового года мой папа ёлку с мороза в квартиру втаскивает — свежую такую, хрустящую прямо. Аж в носу щиплет. Мама на кух­не вкусноту всякую готовит. А папа лезет на антре­соли и снимает оттуда фанерный, когда-то посылоч­ный, ящик с игрушками ёлочными. И мы все вместе цепляем эти бусы, лампочки, шары и сосульки стек­лянные на ёлку нашу новую. И в «дождь» сереб­ристый её кутаем. И гирлянды включаем. И гасим в комнате свет. И зажигаем огни свои бенгальские. И хлопушками громыхаем. И конфетти повсюду. И пахнет во всей квартире Новым годом...

А 31-го декабря ещё Дед Мороз придёт настоя­щий — он почему-то всегда в мамину шубу одет, а за спиной у него большущий мешок с подарками!

Потом он уйдёт, и куранты пробьют, и шампанское стрельнет. А на столе мандарины, зефир и ситро. И ещё оливье, шпроты в масле, и, может, даже ана­нас. И гости до утра. И телевизор можно хоть всю ночь смотреть — никто тебя спать не погонит. И так это здорово, когда Новый год!

В школе перед Новым годом тоже ёлку устанав­ливают. Огроменную, прямо до потолка. И в акто­вом зале  обязательно праздник бывает.   Сначала днём — для малышни. С костюмами карнавальны­ми, с масками забавными. А потом уже для старших, «огонёк» называется. И хотя старшие ждут своего «вечера», всё равно на перемене бегают смотреть на ребят маленьких, потому что там интереснее — все в нарядах новогодних, кто Золушка, кто Бармалей, а кто Буратино или Карлсон...

Я и сам, когда ещё в младших классах учился, раза два д'Артаньяном приходил. Со шпагой до плеча.

Сначала мама полночи шила специальный муш­кетёрский плащ из бархатной скатерти с бахромой. А потом, утром уже, спешно сооружала шляпу с перьями туземскими. И давала свои высоченные польские сапоги из коричневой замши. Костюм по­лучался — что надо!

В один год я ещё вдобавок нацепил автомобиль­ные краги брата — он к тому времени сам начал де­лать настоящий гоночный автомобиль. Правда, ма­шина ещё сильно не достроена была, но краги уже удалось где-то раздобыть. Они весили килограммов сто, не меньше. Однажды мой брат поставил их на едва прикрытую дверь, пока я на кухне был, и по­звал меня. И когда я в комнату вошёл, те краги мне на голову свалились. И я рухнул на пол как мёрт­вый и затих.  А мой брат перепугался, подлетел, стал пальцами глаза мне открывать.  И ещё руку вюю схватил зачем-то. А потом сказал:

— Ладно, не прикидывайся. У тебя пульс живо­го человека.

Если честно, я тогда не знал, что у меня этот са­мый пульс есть. Но, пользуясь моментом, стал изда­вать жуткие стоны раненого носорога. И мой брат, чтобы я только не выдал его родителям, разрешил мне эти бахилы для рук одеть на праздник в школу. И хотя таких, по-настоящему сногсшибательных перчаток ни у кого быть просто не могло, в тот день кроме меня заявилось ещё штук пять д'Артаньянов, и впечатление было смазано...

Зато на следующий год я решил сам себе костюм смастерить и такое замыслил! Никто из ребят наше­го класса вовеки ничего похожего не придумал бы! Правда, из-за этого костюма история тогда приклю­чилась — будь здоров...

В тот раз на новогодний праздник я решил вы­рядиться в старый папин макинтош, который для убедительности измазал чернилами чёрными, и в за­платанные штаны на помочах. Довершали мой кос­тюм древний дырявый зонт, шляпа набекрень и га­лоши на босу ногу. Брат посмотрел и сказал:

— Отлично! Настоящий беспризорник! Выли­тый Мамочка из «Республики ШКИД»!!! Только... папа тебя убьёт... В этом макинтоше ещё дед наш ходил. А потом макинтош перелицевали, и папа ещё лет пятнадцать его носил. Родители говорят, что «ему вообще сносу нет». А теперь... Его даже вы­бросить — и то страшно...

Я не знал, что такое перецилевали. Но, по прав­де говоря, расстроился. Не из-за папы вовсе. Он-то как раз сразу понял бы, что я для важного дела ма­кинтош его бессрочный разукрасил. Просто брат мой не распознал всей необычности такой задумки! Я-то хотел совсем другого, не голодранцем там ка­ким-то вырядиться, а...

В общем, для точности образа я взял старый башмак на длинном шнурке и пришпандорил к нему убедительную картонку с надписью в одно слово —

КОШКАДОХЛАЯНАВЕРЁВОЧКЕЗАХВОСТ.

И привязал к подтяжке на плече.

Мой брат наклонил голову, внимательно прочёл пояснение и хмыкнул довольно:

— Понял! Ты — этот... Гек Финн... Друг гени­ального американского писателя Марка Твена, с ко­торым тот однажды остановился поболтать. Здорово придумано! Молоток!

Я аж загордился весь. Теперь-то сразу понятно, кем я нарядился. Мне и самому очень нравилось. Правда, не хватало во всём этом деле одной очень важной вещи — бочки, в которой по преданию жил Гекльберри. И я было присмотрел одну  — возле овощного магазина. Даже залез в неё для пробы. Но бочка та была очень уж здоровенной, её чёрта с два до школы дотащишь. К тому же пахла она премерзко — в ней раньше капусту квашеную дер­жали. Я из неё вылез весь в какой-то гадости кис­лой, чуть костюм свой не испортил. Так что решил обойтись без этой треклятой бочки. Тем более, вы­глядел вполне внушительно, я это точно знал!

И на следующий день во всём своём маскараде небывалом я заявился на школьный праздник. Это было — что надо! Дикий фурор!

Я специально пришёл попозже, когда уже под музыку аккордеониста все ребята водили вокруг ёл­ки хороводы с фальшивым Дедом Морозом. Учите­ля и родители малышни из первых классов стояли вдоль стен и улыбались, будто повидла переели. Я из-за двери внимательно всех рассмотрел — так себе... Четыре Кота в старых Сапогах, с десяток одинаковых Айболитов, один хромой Партизан с ав­томатом игрушечным и человек сто д'Артаньянов с кривыми шпагами. Остальные — вообще Снежинки невнятные. Столь оглушительного наряда, как у ме­ня, не было ни у кого!

Аккордеонист, весёлый такой дядька с красным носом, здорово очень играл. Бойко! Мне больше всего нравилось, как он вовсю ногой притоптывал — аж пол трясся. И Снегурка вроде ничего была. Хо­хотушка. Только уж слишком толстая на вид. Но всё равно — нормально. А вот Дед Мороз этот — ну, абсолютный болван. Он и раньше каждый год одну и ту же чушь произносил. И в этот раз тоже всё прибаутками сыпал и выкрикивал какие-то за­гадки для слабоумных. Но ребята и не слышали его как будто — под ёлку то и дело поглядывали. Там, в мешках огромнейших, давно уже подарки наши томились. И все только и ждали, когда эти хорово­ды бесконечные закончатся и можно будет до меш­ков до тех добраться. И вот когда Дед Мороз своим деланным басом спросил у Снегурочки:

— А что, внученька, у кого из ребят сегодня са­мый необычный, самый новогодний и праздничный карнавальный костюм? — я подтянул свои штаны с провисающей попой, вдохнул посильней и пошёл из-за двери прямо на середину зала.

Папин макинтош волочился за мной по полу, как парашют. Галоши я вообще чуть не потерял при ходьбе — они всё время спадали, и все могли ви­деть, что я в них босиком. Я шёл, как опытный лыж­ник, как заброшенный с самолёта в лес секретный десантник. И когда добрался до ёлки, то раскрыл свой жёваный мамонтами зонт, натужно улыбнулся и на весь зал выдохнул:

- Вот!

Красноносый аккордеонист не успел доиграть мелодию до конца — она взвизгнула побитой собакой и забилась вглубь. Кто-то из учителей на весь зал прошептал: — Господи!

Ребята приблизились ко мне, обступили и ошарашенно разглядывали. В школе стало очень тихо, слышно было только, как у Деда Мороза борода клочьями повисла. А я стоял под своим бодрым зон­том как новый памятник с недоделанной улыбкой. Хотя, если честно, мне вдруг стало немного не по себе оттого, что все замолчали. Но отступать уже было нельзя.

Некоторые, беззвучно шевеля губами, читали надпись на висячем башмаке, и мне показалось, что мой неподдельный маскарад вызывает настоящее восхищение.

Это был самый тихий и самый великий момент в моей жизни. Я стоял и улыбался. И слышал, как новый Новый год крадётся. И воздух рассматривал. И трогал его... как хлопья. И было так пушисто и немного тревожно, что ли... И сколько всё продол­жалось — я не знаю. Мне только хотелось, чтобы это никогда не прошло. И лишь когда откуда-то из­далека, лет за сто отсюда, появился непонятный сла­бый звук, я увидел, как закончилось настоящее вре­мя и наступила другая эра.

Звук этот вырос за одну секунду. Им оказалась какая-то второклашка, истерично зарыдавшая на всю школу. Её мамаша, расталкивая других родите­лей и учителей, выскочила и схватила свою дочку на руки. Но, мне кажется, этого уже никто и не за­метил. Потому что рёв той дурёхи прозвучал, как сигнал к победному индейскому празднику. И все ребята, что толпились вокруг меня, стали хохотать во всё горло, хвататься за животы и валиться на пол. Такого дикого смеха я не видел больше никогда и нигде. А красноносый дядька с бойким аккордеоном тут же, оценив момент радости, зашёлся хриплым смехом и с криком «давай, ребята!» зарядил такую блюзовую мелодию, что все наши бросились под ёлку к подарочным мешкам. В них, как выяснилось, до­жидались своего часа коробочки с новогодними кон­фетами и иностранными мандаринами. Малышня вы­рывалась от перепуганных мамаш и, пихаясь, тоже стремилась под ёлку. Потому что там, под ёлкой, количество коробочек с конфетами и мандаринами заметно сокращалось.

Снегурка оказалась на нашей стороне. Она вооб­ще хохотала громче всех. А учителя и Дед Мороз гонялись за ребятами, хватали их за руки и пыта­лись остановить этот восхитительный кошмар. Но у них ничего не получалось. Их никто и не слышал даже. Все как ужаленные носились по залу, толка­лись и бросали к потолку свои карнавальные шля­пы, шпаги и маски. А я, видя, как сильно все оце­нили мою затею с костюмом, отцепил от своих шта­нов висячий ботинок на длинном шнурке и с криком «Ура!» крутил его над головой! Это был настоящий карнавал абсолютно Нового года!

Во всей той истории меня спасли только начав­шиеся каникулы. Так потом наша классная ска­зала...

А тогда сразу после всего этого шума директриса велела мне на следующий же день прийти в школу с родителями. И хотя я и труханул порядком, но по пути домой подумал, что следующий день — послед­ний в году. А кто же перед Новым годом в школу потащится?! Хорошо ещё, табели нам до ёлки раз­дали, а то было бы...

Но если честно, чувствовал я себя неподдельным героем — такой костюм отгрохать! Шик! Меня по­том все ребята в раздевалке по спине хлопали, буд­то я на Луну слетал.

Взбудораженный, я пришёл домой и быстро-бы­стро спрятал под кровать папин макинтош. И про вызов в школу родителям ничего не сказал. Решил, что потом как-нибудь. После Нового года. А потом и забыл.

А на Новый год всё так... необыкновенно, так хвойно было... И я, действительно, будто воздух рас­сматривал, и серпантин на палец наматывал. А ко мне что-то особенное подкрадывалось. И я желания загадывал...

Вспомнил я про вызов директорский,  только когда каникулы заканчивались. И папе своему рас­сказал уже в последний вечер перед школой. Он так смеялся... Всё глаза тёр. И переспрашивал. И снова хохотал. И совсем даже не ругал меня. А я, глядя на него, тоже развеселился весь, и, раз, думаю, не ругает — покажу-ка я ему свой костюм. Вытащил из-под кровати макинтош тот, чернилами весь пере­мазанный. И вдруг... папа затих, остолбенело так. Помолчал немного, потрогал макинтош свой, а по­том спросил испуганно:

— Это... что?

— Ну, твой же макинтош, — говорю, — костюм мой карнавальный. Я как раз в нём и был Геком Финном. Я ж тебе об этом и рассказываю...

— Подожди, — говорит папа хрипло, — я что-то не пойму. Какой это макинтош?

— Твой макинтош, который раньше дед носил. И который ты потом... перециле...

Договорить я не успел. Мой папа схватился ру­ками за голову и зверски застонал. Вернее, завыл. Я даже сначала испугался за него. А он навис надо мной:

— Да ты в своём уме?! Да я же... Семнадцать лет в нём... Да я женился ещё в этом макинтоше! Варвары! Просто варвары какие-то! Вандалы! — и он вылетел из комнаты.

Вплыл мой брат. Надел очки. Узнал наследие предков, с душой измазюканное чернилами. Не­торопливо обо всём догадался, и с задумчивостью Ослика из мультфильма, выдохнул:

— Я же тебе говорил, что папа тебя...

— Да ему же сносу не было! — неслось из боль­шой комнаты.

И... если бы не мама, не знаю, что бы мы все делали... Появившись на шум, она мгновенно всё поняла. Будто всерьёз опасаясь заразиться чем-то неизлечимым, взяла двумя пальцами этот половик, запылённый под кроватью. На вытянутой руке вы­несла его из нашей комнаты и, уже закрывая дверь, сказала кому-то:

  Быстро раздевайся и ложись спать. И я понял, кому она это сказала.

Больше я никогда в жизни не видел того макин­тоша.

Не знаю, куда он делся. Может, мама его пости­рала, а я его после этого и не узнал ни разу. А мо­жет, его... того... перециле... Ну, в смысле, на помой­ку выбросили. Жалко, конечно, в нём ещё запросто ходить можно было. Хоть десять лет. Да я и сам бы в нём ходил... А чё такого-то?

Неподалёку от меня, в углу, была музыка. Я ле­жал, повернувшись к стене, и видел, как тень от на­стольной лампы брата перешёптывалась с рисунками на обоях. И я пальцем обводил какие-то профили причудливые. Или это острова были?..

Я думал, что повёл себя как гад, наверное. Я же знал что этот папин лапсердак несчастный — как Достояние Республики. В нём, вон, ещё дед мой ходил. И лучше было бы, конечно, не трогать его. И я решил, что когда вырасту, то папе своему обя­зательно новый плащ дорогой куплю. Очень хоро­ший. «Болонью», например.

Хотя... вообще-то... взрослые всё-таки дикова­тые люди. Ну, измазал я этот макинтош. Ну да! Но так для дела же! Я же Геком Финном нарядился! Такой костюм карнавальный... Тем более что вет­хости этой уже лет триста, наверное.

А профили на стене расплывались... И исчезали куда-то все мои острова обойные. И из далекого, тёплого тумана я слышал голоса своих родителей, как в съёмке замедленной. И смех моей мамы рас­сыпался так радостно, как это бывало, только когда она смеялась. И где-то продолжалась музыка. И уже совсем из ниоткуда кто-то сказал:

— Старик! Ты — самый настоящий Гек Финн... А к директрисе мои родители тогда так и не по­шли. И правильно сделали. Что им, делать больше нечего, что ли?! Я бы на их месте тоже не пошёл. Да и она, видно, их не очень-то ждала — ни разу ничего больше не сказала. Хотя на неё это совсем не похоже, у неё глаза — добрые-добрые... Не оши­бёшься. Вот.

Потом, через время, однажды в воскресенье мы разобрали ёлку нашу чудесную и выбросили её в помойку. «Без игрушек, без всего...» Папа убрал «дождик», гирлянды, бусы и шарики, сосульки стеклянные — всё в фанерный тот ящик с антресо­лей. Который когда-то давно посылкой был. Я смот­рел на это и думал, что как будто теперь мы ко­му-то другому посылку собираем. Потому что про­шёл наш

НОВЫЙ НОВЫЙ ГОД.

А ту историю с моим костюмом карнавальным ещё долго ребята в школе смаковали. Я сначала по­правлял всех подряд, потому что каждый, кто это рассказывал, готов был хоть чуточку от себя доба­вить. Приврать чего лишнего. Или как будто это с ним происходило. А потом уже я и сам настолько привык слушать, как кто-нибудь всё это о себе взах­лёб чешет, что иногда думаю:

— А не я ли это однажды остановился поболтать c Гекльберри Финном?

Чёрт! Может, надо было всё-таки ту дурацкую бочку в школу притащить?..

ХУЛИГАН КОЛЯН КАЛЯКИН

Коляныч, между прочим, совсем даже не хули­ган никакой! Это они сами, взрослые, так про него говорили. Ну, чтобы потом было, кого ругать и вос­питывать занудно день и ночь. А так, по-настоя­щему, интересней и надёжней Коляна моего никого в то время и не было. Любой из наших вам под­твердит.

Мы с ним ещё самого первого сентября познако­мились, когда он кусал яблоко на перемене. Я тогда уже был капитаном футбольной команды, которую в ближайшие дни собирался привести к победе на чемпионате мира. И не хватало мне всего лишь... десяти игроков. Без которых, правда, во всей ко­манде я пока что один и был. Ну, а тут как раз Коляныч со своим яблоком...

— Ты в моей команде в футбол играть будешь? — спросил я исподлобья.

— А кто ещё будет? — насторожился он.

— Я, — говорю. — Я — капитан команды. В на­падении играю. А ещё... я скоро чемпионом мира стану.

Колян перестал жевать, задумался на секунду и, проглатывая застрявший кусман, сказал:

— Тогда я тоже буду. Только на воротах. И протянул мне недоеденное яблоко:

Хоть куснуть!

С тех пор мы с ним почти никогда и не расстава­лись. К тому же мы жили в соседних домах, в са­мом начале нашей улицы замечательной, которая всегда как луч солнечный вперёд бежала — то в школу, то домой. А то и ввысь прямо, в небо невоз­можно-лёгкое...

А перед нашими домами овраг был здоровенней­ший, будто берлога Большой Медведицы. И там после уроков случалось всё самое главное в нашей жизни. Зимой мы снежные крепости штурмовали, на лыжах гоняли или на санках до изнеможения. А зима кончалась — можно было в ножички резать­ся, свинец на костре плавить. Или змея запускать воздушного. Одно время у нас в том овраге даже тайник свой имелся. А ещё... только не болтайте ни­кому — настоящий секретный штаб. С амбразурой! На случай войны с фашистами. Хотя и в мирное время в таком штабе запросто можно было жить — мы проверяли.

Произошло это, когда Колян из дома убежал. По-настоящему!   Он  вообще-то  очень  смышлёный был, и если б захотел, любого отличника обставил бы в два счёта. Но вот учителя в школе ругали его постоянно — он совсем без рук вон из класса! учил­ся. И случалось, после родительских собраний, до­ма уже, отец его так дубасил, что я в овраге слы­шал,  как бедолага-мой-Коляныч звонко о пощаде хрипел. А однажды не выдержал и сбежал. Прямо в чём был, в трешках своих, с коленями навыпуск. Потом, когда уже стемнело совсем, а Коляна всё нет и нет, родители его труханули и ко мне помчали. Стоят,  перепуганные все. А я-то не дурак, сразу смекнул, куда он деться мог. Но им я ничего даже не сказал. А только они ушли — улизнул из дома, и в овраг рванул.  Смотрю,  Коляныч один в на­шем штабе сидит. Замёрз как цуцик. И только в амбразуру на звёзды смотрит. И сколько я не уго­варивал его домой вернуться — ни в какую. Конеч­но,  папашка так его сестриными прыгалками от­ходил!

И за это Колян из штаба целых два дня наружу не вылезал. Я ему туда еду всякую таскал, одежду тёплую. А они все, взрослые, чуть с ума не посходили. Даже с милицией искали. Но найти его так и не могли. И тогда я пошёл и сказал Коляну, что все его жалеют сильно. Потому что думают, что он... того... не живой уже совсем. А иначе, зачем бы ми­лиционер приходил? И тогда Коляныч отвернулся, засопел и... согласился домой вернуться.

Так что штабец у нас был — что надо! Если не знаешь — ни за что не обнаружишь...

После таких случаев Коляна гулять не пускали ну... лет сто, наверное. А без него во двор можно было и не выходить — тоскища смертная. Он всег­да мастак был придумывать штуки всякие. То пло­тину в луже соорудит — ни одна машина проехать не может, то затеет натянуть в темноте проволоку через тротуар, чтобы кто-нибудь из прохожих грох­нулся. Плохо конечно. Но смешно ужасно! Здоро-вющие дядьки с тётками, а шлёпаются как малышня на катке... В общем, Коляныча моего частенько до­ма запирали.

Но когда взрослые сердитость свою забывали, и Колян опять появлялся на улице казалось, что солн­це никогда не заходит. А уж если после всего удава­лось ещё выклянчить у родителей «за дом» пойти, то это вообще отлично! Потому что, отправиться «за дом» — считай, повезло! Там совсем по- другому всё. Под окнами что-нибудь ценное найти можно, щенков маленьких за гаражами проведать...

Вообще-то, родители других ребят Коляна поба­ивались, говорили, что от него одни неприятности. И даже запрещали своим детям водиться с ним. А мне — наоборот, разрешала мама. И Колян ко мне домой, когда хотел, приходил, мы с ним сильно подружились. А уж после того, как он меня выта­щил из той запруды с трясиной...

Однажды мы полезли за забор какой-то дурац­кой ТЭЦ. Там всюду трубы высоченные торчали, а рядом — котлован с жижей, куда я и свалился. Плавать я тогда ещё не умел и наглотался какой-то гадости — жуть. Чувствую — утонул почти! А Колян — молоток! — за шиворот меня спас. А так бы меня уже и в живых сейчас не было. Представ­ляете?!

Так что другом Коляныч был настоящим. Мой папа говорил про него «сорви-голова». И хотя я тогда не очень-то и понимал, как это — с оторван­ной головой,   — папе своему я верил.  Тем более у Коляныча постоянно наготове всякие штуки ве­сёлые имелись, и ему плевать было, он мог совсем даже без головы. А если учителя его ругали и хули­ганом обзывали — ему всё это было как гусю еда. Он только подмигивал и твердил всегда одно и то же — «да пошли они все!». И новые хохмы приду­мывал. А тогда при чём здесь эти учителя и пра­вильность их занудная, если самые интересные в жизни вещи узнаются только вместе с такими вот ребятами безоглядными...

А вот мой папа не раз говорил: — Подожди, увидишь! Этот ваш хулиган Каля-кин однажды ещё настоящим капитаном дальнего плавания станет. И корабли по морям водить будет. Насчёт морей дальних я тогда и не думал даже, но как только нам разрешали «за дом» пойти — шастали мы с Колей повсюду. Как-то раз вообще на Чёрную Гору отправились. За патронами автомат­ными. Кто-то сказал, что там склад военный, и по­этому патронов дополна и больше. И мы потащи­лись. Хотя до туда тыща километров, не меньше. Мы шли, прямо как экспедиция какая-то. И я ска­зал ещё, что мы — Паганели. А Коляныч не знал, кто это, и тогда я всю дорогу рассказывал ему про капитана Гранта и детей его настырных. Коляну история эта понравилась дико, и он тут же решил пу­тешественником стать, когда вырастет.

А патронов мы в тот раз не принесли. Враньём всё оказалось. Да ещё и подрались на обратном пу­ти с какими-то придурками. А они сами первые полезли! Деньги у нас отнять хотели. А мы им нава­ляли, как следует. К тому же денег у нас и так не было ни копья, а то бы мы давно уже мороженое се­бе купили...

Вообще, Коляныч очень сильный был. Сильней всех. Даже сильней Ивана-второгодника, а уж тот такой Кабан Тухлый. Хотя... Ивана я и сам побо­роть мог — я два приёмчика знаю: «стальной за­жим» и «подсечка», мне папа мой показал. Любого с ног валит. И хотя Иван был сильней меня в сто раз и любого убивал одним ударом, он никогда не соображал, что я с ним такого проделываю, что — рраз! — и он уже на земле. А Колян быстро всё по­нял. И с ним приёмчики мои долго не проходили. Но если честно, не было случая, чтобы Коляныч хоть раз в жизни кого-нибудь первым ударил, как гад. Наоборот, он всегда защищал всех. И мелюзгу, и даже старших. И самому грозному верзиле он мог бесстрашно сказать про кого-нибудь из наших:

— Ещё раз его тронешь, я те сразу — два паль­ца в нос, и об асфальт! Усёк?

Коляныча все знали! Если только где-нибудь го­релым запахло, у любого из ребят всегда в запасе было магическое заклинание:

— Ты Коляна Калякина знаешь?!

А когда обидчик безошибочно замолкал, звучало победное:

— Так вот он — мой друг! Ты поэл?

И что-то я не припомню, чтобы хоть кто-нибудь спешил повстречаться с Колянычем на тропе вой­ны — дрался он здорово. Настоящий уличный боец! И не было таких, кто не хотел бы с ним дружить, с Коляном Калякиным.

Но в то время самым большим его другом был я. И хотя чемпионами мира по футболу мы тог­да не стали — всё равно, мы были с ним из одной команды...

Интересовался Колян всем подряд — рыбками, марками, техникой разной, и всё у него лучше дру­гих получалось. А как-то мы всем классом в цирк пошли, так мой Коляныч просто заболел — ещё по пути домой, в автобусе, сказал, что клоуном ста­нет, когда вырастет. И тогда наша классная ответи­ла, что ему хоть сейчас в цирке выступать можно, потому что он давно уже клоуном ходит. И хотя многие загоготали, как гуси глупые, я подумал, что из Коляна-то как раз и получился бы известный клоун. Или даже артист знаменитый. Не хуже Чар­ли Чаплина. Было в нём такое, чего я ни в ком больше не видел — что-то весёлое и бесшабашное. И потом с ним столько всяких историй приключа­лось.

То как-то на перемене Колян решил прогуляться по карнизу второго этажа. Учителя все с ума посхо­дили, когда это увидели. Даже пожарных вызывать хотели, чтобы снять Коляныча с карниза. А он толь­ко рассмеялся, и ка-а-ак сиганёт — прямо на козы­рёк главного входа, а оттуда белкой вниз. На него потом девчонки наши та-ак смотрели!..

Был случай, когда Колян, чтобы с уроков по­раньше смотаться, съел несколько упаковок ка­ких-то диких витаминов. И минут через десять весь покрылся пятнами бордовыми. А потом и вовсе стал неузнаваемого цвета. Географичка наша чуть в об­морок не рухнула, не знали, кого спасать...

А однажды на литературе мы писали сочинение на тему «Моё любимое музыкальное произведение». Ну и все, понятно, принялись писать о каком-нибудь композиторе Чайковском или про всякие там песни танкообразные. Или народные ещё, навроде «Валенок» дурацких — кто что хотел. Я, например, думал-думал, и решил написать про песню о Жёл­той Подводной Лодке, которую Битлз пели. Отлич­ная песня, мне она дико нравилась! Хотя учитель­ница наша, Черепаха Тортилла, когда между ряда­ми ходила-высматривала, кто чего пишет, сказала мне, что про такую песню сочинение не годится... И я тогда подумал: «Да что ты понимаешь? Ты во­обще-то хоть раз Битлов слышала?!»

А Коляныч мой, пока писал, тетрадочку свою всё рукой прикрывал, чтобы к нему туда никто не заглядывал. А когда урок закончился и все сдали свои сочинения, Тортилла первым делом открыла Колянову тетрадку и глаза вдруг выпучила. Оказа­лось, Коляныч написал, что, конечно, много есть хороших музыкальных произведений, но самое его любимое — «Песня про Аржая». Песню эту я знал, Колян ещё в первом классе её распевал:

Семь часов настало, Аржай идёт домой, Фабричные ребята Кричат ему: «Постой!»

Аржай остановился, К ребятам подошёл: «Бейте, чем хотите, Но только не ножом».

Аржай достал бутылку, Но драться не хотел, Но тут в него вонзилось Двенадцать штук ножей.

Потом этот Аржай ещё в больницу попал, и ему там даже операцию делали. Но ничего не помогло, и в конце песни он умер. Жалко, конечно. А Коляныч мой самозабвенно, «в нос», пел:

Семь часов настало, Все с фабрики идут, А бедного Аржая На кладбище везут.

Ну? Как вам песня? Лично мне такие дико не нравятся. Тем более там кладбище в конце, а мерт­вецов я вообще не выношу. Но учителка про то, что Аржая убили, как раз ничего и не сказала, ей видно всё равно было, мёртвый он или нет. Она стала шу­меть, что, мол, Калякин — хулиган невоспитанный. Что есть «Песня о Соколе», «Песня о Буревестни­ке». А ему как хулигану невоспитанному нравится «Песня про Аржая», потому что — тут Тортилла скривилась и прочитала в Коляновой тетрадке: «песня эта жалостливая, и в ней ярко отражён об­раз самого Аржая. А он ваще не виноват».

Если честно — не будь Колян моим другом, я бы такую песню даже не дослушал бы ни разу. Но его тогда так ругали, что я подумал: «А чё там, нор­мальная вроде песня... И вообще, какого чёрта?!»

Потом из-за этого Аржая Колянычевых родите­лей в школу вызывали, и такое было!..

Несправедливо это — Колян же честно всё напи­сал. И причём здесь «Песня о Соколе»?

Был случай, когда мы с Колей стали настоящи­ми миллионерами. Честно говорю! В школе тогда все играли в самодельные деньги. И мы с Коляном придумали свою валюту, которой ни у кого быть просто не могло — «стрейты» называется. «Стрейты» — это деньги такие, их я придумал, а валю­ту — Коляныч, это его словечко. Правда, потом Колян отрезал с воротника мамашиной шубы морду какой-то куницы и продал одному парню за кучу са­модельных денег. А когда пропажа обнаружилась, поднялся жуткий крик, и директриса грозилась вы­турить нас из школы. Я порядком струхнул, а Ко­лян только и сказал своё весёлое «да пошли они все!», и как-то само собой всё и обошлось.

Но самым главным был для нас спорт — каж­дый мечтал настоящим спортсменом стать. А в фут­бол и в хоккей мы играть могли целыми днями. По­ка не падали. И Коляныч и в этом был из первых. Так что, когда ребята делились на составы, многие хотели попасть в его команду. Потому что Колян Калякин играл только «до победы»! Вот...

Иногда мы с ним ссорились. Не часто, конечно, но бывало. В основном из-за ерунды какой-нибудь, но тогда долго не разговаривали. Часа два. А потом уже просто и не вспомнить, из-за чего обида...

Так мы жили годами, у которых ни краёв не бы­ло, ни печали, и я даже представить себе не мог, что хоть когда-нибудь хоть что-нибудь в нашей жиз­ни изменится...

Потом однажды было Лето... Все ребята разъе­хались кто куда, и Коляна во дворе я увидел только в конце августа. Он такого роста высоченного стал, здоровющий! Я ему обрадовался дико! Про канику­лы стал рассказывать, про летние матчи футболь­ные. Но Колян мой... каким-то другим был. Не та­ким. Будто это и не Коляныч вовсе. Я даже рас­терялся немного. А он только шутил по-дурацки и ржал, как иноходец. И вдруг... достаёт из карма­на сигареты и мне протягивает — мол, покурим? Я обалдел прямо!

— Коля, — говорю, — ты чего, спятил, что ли? Мы же спортом занимаемся! Да и вообще...

— Да ладно! Тоже мне, спортсмен ещё нашёл­ся... — Колян смотрел на меня как чужой. Ни разу в жизни он со мной так не разговаривал. — Зелё­ный ты, — вдруг лениво произнёс он. — Молоко на губах не обсохло. Хм! Футбол-хоккей! Скажи ещё, что ты — миллионер, — ржаво так засмеялся и по­шёл неизвестно куда.

А я стоял, как тополь вкопанный, и не знал, что мне делать. Лучше бы мы подрались, честное слово. Конечно, мне досталось бы — с Коляном никто не мог сладить. Но всё равно, лучше бы мы подра­лись...

С того года учебного мы с ним вместе почти и не водились. Хотя вроде даже и помирились потом, но, как раньше, уже не дружили, и я про него мало что знал. Рассказывали всякое — Коляныч слыл по-настоящему легендарной личностью, и многим хоте­лось хоть что-нибудь про него болтнуть. Но где правда, где вымысел — понять ведь всегда слож­но... Тем более что от моего удивительного друга ожидать можно было всего.

Временами я встречал его на улице, потому что мы по-прежнему жили в соседних домах. Но всё у нас теперь было разное. Я после уроков или по при­вычке бежал к стадиончику школьному — голы свои забивать, или дома музыку слушал. А он с ка­кими-то хлыщами из других дворов шатался всюду. А то и у себя сидел, мастерил что-нибудь. Он такое умел — с ума сойти!

Иногда, очень редко, Коля заходил ко мне и по­казывал свои штуковины: то приёмник карманный, который сам спаял, то как-то приволок шикарный охотничий дробовик самодельный — далеко, кста­ти, стрелял. А однажды — не поверите! — вывалил передо мной кучу всяких украшений для тёток. Брошки там, цепочки разные. Но очень красивые! Колян сказал как-то, что хочет стать «художником по золоту» — ювелир называется. И хотя я не пред­ставлял себе, как можно быть «художником по зо­лоту», Колянычу я верил. Честно, здорово у него Если по правде, мой любимый праздник — Новый год. Настроение в это время особенное какое-то — ты весь взбудораженный, даже встревоженный немного... И чувство, будто в путешествие неожидан­ное отправляешься. Так ещё бывает, когда заболел вдруг ангиной жуткой: в глазах цветы сиреневые, температура — сорок семь с половиной. Вокруг те­бя все носятся, в большую комнату под телевизор укладывают, подушки громоздят, соки-фрукты под­совывают... А ты лежишь себе, весь в компрессах камфорных и в носках с горчицей, и думаешь: «Вот если я умру, они все тогда пожалеют!»

получалось. Если б вы увидели, никогда бы не по­думали, что он всё это сам сделал.

Ещё он вдруг на гитаре играть научился. Быстро, дня за два. Купил дурацкую семиструнку и такую гитару из неё заделал — не узнать! На шесть колков. Отполировал всё, лаком покрыл, шик! А вечерами выходил поиграть в нашем дворе. И отовсюду сбе­гались шпанистые ребята — послушать его. А если какой-нибудь недоумок лениво цедил через губу:

  Ты какими аккордами бацаешь, «звёздочкой» или «блатными»? — Колян только ухмылялся кри­во и небрежно ронял:

  Сам ты «блатной» темнота необразованная. Я «фирменные» вещи играю. А они только на «ба­ре» звучат. Хотя,  — мог смягчиться Коляныч,  — я и ля-мафор могу.

Все уважительно кивали, а Колян бил по стру­нам. И честно сказать, звучало у него всё обалденно! Особенно «Служили два товарища» — из кино­фильма песня, и ещё несколько иностранных. И хо­тя английского он совсем не знал, но убедительно завывал: «А-а-а вел ноу, хэв ю эва си-и зерэйн»... Гнусаво немного, но всё равно здорово. А из окон высовывались всякие старики смурные и дурниной надрывались, чтобы немедленно все расходились. И тогда шпанистые втягивали головы в поднятые воротники, сплёвывали и хрипло просили:

— Давай, Коляныч! Погромче! Дай им!

Виделись мы тогда с Колей только если случай­но, он мог объявиться раз в сто лет.

Однажды, совсем поздно вечером, Коляныч за­валился ко мне домой. Даже моя мама, которая всегда ему радовалась, не очень-то довольна была — в такое время ко мне никто не приходил. Но Колян сказал ей, что ненадолго. Был он в тот раз ка­кой-то... грустный, что ли... Уселся верхом на стул и трепался полчаса, ни о чём ерунду всякую молол. А когда засобирался, в дверях уже спросил:

А помнишь, как мы с тобой подружились? На первой перемене.  Ты тогда хвастался,  что скоро чемпионом мира станешь...

И я сказал:

— Конечно, помню, ты ещё на всю школу ябло­ком своим хрумкал! А потом и мне дал куснуть...

— Знаешь, — тихо проговорил Колян, — если тебя хоть кто тронет, ты только скажи мне. Я же за тебя сразу — два пальца в нос и об асфальт!

— Да ты чего, Коля, — смутился я, — кто меня тронет?

— Ну, это я так, на всякий...  — он оттопырил щёку, чтобы я не подумал, что он слюни здесь рас­пустил. — Ладно, давай! — хлопнул меня по плечу и пошёл.

— Ты куда сейчас? — неуклюже спросил я.

— В сторону моря, — хмыкнул он уже от лифта.

Больше он ко мне не заходил. Ни разу в жизни...

Не знаю... может, действительно подался «в сто­рону моря»... Но только в тех дворах, где тогда че­рёмуха цвела, он до сих пор остался легендой.

Но иногда мне кажется, что мы с ним так никог­да и не расставались. И что сейчас апрель, и он ждёт меня в нашем дворе. Мы идём в свой любимый ов­раг запускать змея воздушного, я разматываю нит­ку, и бегу, бегу, и, поворачиваясь, вдруг вижу, как хохмит мой чудесный Колян Калякин, как он кри­чит «да пошли они все!», и сам вдруг взмывает ввысь, и подмигивает мне, и летит в невозможно-лёгком небе над всей нашей улицей нешумной...

ТОГДА И СЕЙЧАС

Мало ли что может прийти в голову, когда си­дишь на балконе 10-го этажа, положив ноги на пе­рила, и поедаешь черешню, похожую на голубиные яйца, а вниз выплёвываешь косточки величиной с манго-манго... Разные мысли посещают. Иногда хо­чется стать партизаном и отстреливаться в горах от всяких гадов. Иногда — хоккеистом. Можно забить победный гол какому-нибудь Дзурилле. Но когда черешня на исходе и остаются одни косточки, поче­му-то хочется стать птицей. Толкнуться с 10-го от земли балкона и полететь, сизокрыло похохаты­вая... Почему я не птица?

Папа говорил, что лучше всего на свете быть ин­женером и делать трактора.

Папе я не верил. По-моему, это ерунда какая-то. При чём здесь трактора?! Сам он с утра уходил на работу и возвращался, когда уже передавали погоду на завтра. И мама тоже целый день работала. Мо­жет быть, она даже помогала папе, и они делали трактора вместе, не знаю. Видел я их редко. Иног­да, когда было время, я очень по ним тосковал. И тогда думал: «Ну, вот если я их сын, то при чём же здесь трактора?».

Бывало, в субботу вечером к моим родителям приходили гости. Конечно, среди них попадались и ничего с виду, но в основном всё стриженные под полубокс и застёгнутые до макушки. Сначала они улыбались, как директор карамельной фабрики, и разводили со мной сю-сю:

  Ах! Какой мальчик! Сколько тебе уже? Как подрос! Скоро будешь, как папа...

И я с ужасом думал о тракторах... Затем начиналось воспитание:

  А что ж ты зарос, как Тарзан? Не хорошо! Постригись. А учишься ты как? Смотри, главное — «учиться, учиться и учиться!» Знаешь, кто так гово­рил?

Я знал, кто так говорил. Так говорил Наш Об­щий Дедушка. И хотя я с ним соглашался, но хоро­шо помнил, что сам он был лысым...

Потом родительские гости усаживались за стол, пили вино, ели всё без разбору, хохотали во всё горло или дико занудно о чём-то спорили. Разгово­ров их я не любил — взрослые вообще всегда чушь какую-то несут. Иногда из-за стены слышались их смех и восклицания, навроде:

  Зато у них нет уверенности в завтрашнем дне, а у нас есть!

Я не знал, у кого это «у них». Но завтрашний день был воскресеньем, и в нём у меня была уверен­ность — в школу не идти.

Иногда, пока они там свои беседы беседовали, папа заходил ко мне в комнату и неизменно произ­носил:

— Ну что ты дома сидишь? Я в твоём возрасте скакал на лошадях и слушал американский джаз. Это самое лучшее, что есть на свете — лошади и джаз. А ещё в твоём возрасте я целовался с девчон­ками, — победно говорил папа.

Папе я не верил. Мой папа?! Такой... взрослый и с девчонками целовался?!

Но это его признание сильно меня будоражило. Я и сам подыскивал себе подобное занятие. А пока ничего стоящего не подворачивалось, мне приходи­лось идти во двор — гонять свой футбол.

Но на следующий день, в воскресенье вечером, когда выяснялось, что уроки мои не сделаны, папа говорил:

— Лучше всего на свете быть инженером и де­лать трактора. А для этого надо «учиться, учиться и...»

Я вспоминал Нашего Общего Дедушку...

Но, признаться, те девчонки, с которыми вроде бы когда-то целовался мой папа, по мне были по­лучше всяких там тракторов. А думал я так потому, что одна из них, кажется, училась со мной в одном классе. И стоило мне её увидеть, как я тут же ку­да-то падал...

Как звали ту девчонку, я сказать не могу. Не по­тому что не хочу, или там, боюсь чего. Нет. Честно говоря — просто не знаю. Она всё время неожидан­ная какая-то была, каждый день. И каждый день всё в ней менялось — имя, голос, лицо... Всё было то же, а вроде бы и что-то другое. Разное всегда.

Вот только пострижена она была волшебно. Гу­бительно даже. Кажется, тогда это называлось гаврош, но на самом деле мне было плевать, как это называется. Просто я сходил с ума от её причёски и всё.

И волосы её, каштановые такие, тёплые... Ду­шистые. И на солнце они дразнили меня чертями рыжими. А я спускался на парашюте шёлковом ша­лопаем шершавым, и, коснувшись волос её, не­слышно шалел. И как будто шептал кто-то: — Шалости, шалости...

Помню, временами, когда она была сильно стар­ше меня, я повсюду встречал её с какими-нибудь пижонами — в кино или где-то на улице. Они её об­хватывали ручищами своими наглыми, наклонялись к ней. А она только смеялась над их шутками тупы­ми. Но на неё я за это и не злился вовсе. На при­дурков её — да, а на неё совсем не злился. Просто она, наверное, не совсем ещё меня знала.

Но иногда, если я видел её в школе, мне каза­лось, будто она ждёт, что я подойду. Просто так — возьму и подойду. И, может, даже скажу что-ни­будь. Ей одной. Она ждала, точно, я видел. Но... подойти к ней не мог. Не то, чтобы я стеснялся. Но как-то не мог и всё...

Бывало, после уроков я за ней шёл домой, до-олго так, зану-удно подошвами шепелявил сзади. Но не подходил. И она-то видела, что я иду... И мне казалось, она понимает, что я не просто так, от ску­ки, или там, чтобы обидеть её. Но к ней я не под­ходил.

Может, и странно, но я ещё не совсем точно знал, где она живёт. В каком городе. Потому что Летом, куда бы я ни ехал на каникулы, я везде её встречал. Это немного удивляло, но, кажется, меня она узнавала.

Ещё она пела в школьном хоре. Хорошо пела. Негромко, но её голос я сразу выделял. Она поче­му-то голову всегда повыше закидывала, как будто ей воздуха не хватало. И мне нравилось, как у неё это получалось. А другие в хоре за ней повторяли — тоже головы закидывали. Но я-то знал, что она пер­вая так делать стала, а уж потом все за ней хором.

Вообще, хор был неплохой.  Ерунда, конечно, полная, но ничего всё-таки, бывает ещё хуже. Что меня раздражало — так это то, что они пели. Ре­пертуарчик был аховый. Больше всего звучали ка­кие-то ненасытные песни — «бу-бу-бу!» — как тан­ки на параде. После каждого такого номера только и оставалось, что дурниной «ура!» заорать... Были, конечно, и тихие вещи, и некоторые даже вполне — про вьюна, например, с которым я «хо-ожу», и со­вершенно не знаю, чего мне с ним делать-то, куда его положить, вьюна этого... Нет, не скажу — хо­рошие вещи тоже были. Но в основном, конечно, скука неимоверная. Или слюни сплошные. Учителя загоняли полшколы такой концерт слушать, а все ребята в зале в «морской бой» играли. Но я не иг­рал. Не потому, что мне вся эта богадельня нрави­лась. Я-то знал, что такое настоящая музыка и на какой громкости её слушают...

 

НАСТОЯЩУЮ МУЗЫКУ НАДО СЛУШАТЬ ТАК, ЧТОБЫ ТЕБЯ СДУВАЛО!

 

Это я точно знал. А весь этот хор, даже со свои­ми танками на марше — так, нищие похороны оди­нокого комара...

Просто пока они там, на сцене, пели, можно бы­ло спокойно смотреть на ту девчонку хоть сто лет, и не прятаться ни от кого. Я даже не очень-то и слу­шал, что они там пищат. Просто смотрел на неё. Долго-долго, пока звук не исчезал. Пока из глаз ту­ман не струился. И тогда я незаметно пробирался на сцену, прямо в хор этот дурацкий... И трогал её неслышно... И кутался в волосы её каштановые... И чувствовал, что пальцы мои «грешат и спускают­ся по камешкам тёплой спины»... И шептал кто-то:

— Шалости, шалости...

И я брал её за руку и поднимался с ней по Лестнице-в-Небо. И уже не она, а я пел. Откуда-то сверху — с седьмого неба, с девятого облака, с де­сятого этажа своего. И весь их хор кондитерский, все они... только головы закидывали и воздух ртом хватали... А я держал её руку в своей и, жмурясь от света, летел с ней вьюном, высоко-высоко-о-о — над школой, над улицей нашей нешумной, над трак­торами всей страны, над Общим Нашим Дедушкой лысым. Летел и только похохатывал сизокрыло...

И однажды вспыхнуло солнце, включились при­боры, где-то зашипело, запрыгало, толкнулось, и мой брат посмотрел на меня, ухмыльнулся и, явно кому-то подражая, сказал:

— Поехали!

И... я любил её...

Сами знаете, если уж влюбился, то долго мол­чать об этом не получается, с кем-то обязательно по­делиться надо. И как-то без длинных предисловий я брату своему всё и выложил, тем более, он давно уже и сам обо всём догадался. Брат у меня вообще — что надо! К тому же он умел с девчонками знако­миться и всё такое. Даже танцевал с ними на школьных вечерах — я сам видел. Мы всем двором бегали к школе смотреть через окно в актовом зале, как там у старших «огоньки» их проходят. Ребята хватали своих девчонок за рёбра и на одном месте топтались с ними до одурения. Или если быстрый какой танец, то тогда руками надо сильно размахи­вать и с ноги на ногу прыгать, будто сам себе под­сечку делаешь. А ещё башкой трясти, что есть мочи. Тогда получается настоящий шейк. И брат мой так танцевал! Друзья его быстро научили, в туалете прямо, перед началом «огонька». И он сразу в зал пошёл шейк выдавать, совсем не стеснялся. И от­плясывал здорово, мне нравилось. Во всяком слу­чае, многие сами танцевать переставали и пальцами его друг другу показывали...

Ну, и когда я брату обо всём рассказывал — о девчонке той, о её волосах каштановых, о том, как она в хоре своём поёт, — он как-то странно молчал, в окно всё смотрел. Будто и не слушал ме­ня. И вдруг как заорёт мне в ухо:

— В хоре, говоришь, поёт?! Помолчал, а потом тяжело так добавил:

— Главное,   старик,   не   подставлять   девчонке шею. Не то она на шею сядет, и труба!

Я оторопел. Та девочка мне, конечно, нравилась очень, но, честно говоря, чтобы мне на шею кто-то залезал — на такое я никак не рассчитывал. И мне жутко вдруг стало, я похолодел даже:

Вижу дива каштановолосая

На ступенях спины моей тешится,

На загривок мне лезет, карабкается,

Норовит оседлать меня громичко.

А её ухажёры пижонские

Ей трубу подают, да серебряную,

И стоит всех единственный Дедушка,

Улыбается, щурится весело.

А глаза его добрые-добрые...

«Трактора, — говорит, — наши мощные —

Это лошади очень вчерашние!

Так учиться, учиться, учиться же!

А про джаз мериканъский — не думай мне!

В перву голову надо быть бдительным!

Все джазмены не просто так чёрные:

Не слепили из лошади трактора».

А по небу — девятое облако,

Мой десятый этаж наземь сыпется...

И рыжеет каштановолосая:

«Гениальный, кричит, — старик Мусоргский!»

Да трубой, как хоккейною клюшечкой,

Всё шершавит, Княгиня Серебряная,

Да шершавит меня поперёк спины,

Поперёк спины со всего плеча...

...Когда дым рассеялся, брат мой всё ещё щу­рился на зиму за окном. Потом он со значением поднял бровь и повторил страшным шёпотом:

— Главное, старик девчонке нельзя шею под­ставлять. Понял?

Засобирался и убежал куда-то. А я сидел на своём старом стулике скрипучем так никчёмно... И думал, как же бывает несправедливо! Ведь люди рождаются, чтобы радостно всё было и зыкенско, а не для тоски вовсе...

Словно во сне я сунул в несгибаемый наш проиг­рыватель одну из лёгких летних пластинок, кото­рые великодушно «забывал» у нас Рыжий — друг моего брата. Потом набрал номер телефона той де­вочки, чтобы поставить ей музыку свою любимую и сказать всё самое важное: что она совершенно не та­кая, как все, как она волшебно поёт в хоре своём дурацком... Про небо высокое и трубу серебряную. И про то, что никому не надо садиться другим лю­дям на шею...

И когда в телефоне, на том конце мира, тихо от­ветил её голос — очень мне жарко стало... Дико жарко! Но сам я только молчал промёрзло, как рыба глухонемая. Потому что слова горло заперли. И сов­сем не было воздуха. И ничего, до слёз ни-че-го я не мог сказать.

И тогда я поднёс телефонную трубку к проигры­вателю поближе и сделал погромче...

Вообще-то, я, должно быть, сильно ей тогда на­доедал... То ходил за ней каждый день после уро­ков, то звонил, если удавалось узнать её номер — он почему-то менялся постоянно. Но я всегда толь­ко молчал досадно. А когда к телефону подходили её родители, просто вешал трубку. Они, наверное, с ума должны были сойти — я иногда по сто раз в день номер тот набирал, чтобы хоть голос её услы­шать...

Порой я поджидал её на улице, когда она от­правлялась в школу музыкальную. Она занималась на пианино и на уроки ходила с такой коричневой нотной папочкой на шнурках. А на боках той папки Лира ещё красовалась. И мне самому дико хотелось с такой же Лирой зашнурованной ходить. И, может, даже в одну с ней «музыкалку». Я представлял, как после занятий мы идём себе по улице весенней и болтаем обо всём сразу. А мимо нас люди по делам торопятся. Но я вижу — ей приятно, что нас все за­мечают. И что я кажусь ей немного странным. Даже загадочным...

Очень уж она мне нравилась... Но говорить с ней так и не получалось... Вот.

А потом однажды было Лето, и, как я ни старал­ся, за все каникулы так ни разу её и не встретил...

И, помню, я лежал в темноте, закинув руки за голову, и думал о воздухе... И видел молекулы зву­ка. И удлинённые тени на своём потолке...

Жалко, что я так и не узнал, где она живёт. И имени её не узнал... Может, потому что она была какая-то неожиданная. Каждый день. И каждый день всё в ней менялось. Вот только пострижена она всегда была одинаково волшебно. Губительно даже. Кажется, тогда это называлось гаврош. И на солнце её волосы дразнили меня чертями рыжими, а я спус­кался на своём парашюте шёлковом и, касаясь их, неслышно шалел. И шептал кто-то:

— Шалости. Шалости...

А может, всего этого и не было...

И только недавно, однажды ночью, когда снова раскинулось Лето и молекул звука стало больше, чем меня, и дымкой подёрнулся воздух, я вдруг по­нял, где она жила...

Тогда и сейчас...

ШВЕРИНКА

Если вы никогда не жили в моём городе, то на­верняка не в курсе, где в нём было лучше всего в те Яблочные Времена. Конечно, любой вам скажет, что он это место знает. И даже сдуру поведёт пока­зывать какую-нибудь каменномордую площадь с ор­деноносными домами. Или там, пузыри начнёт пус­кать, глаза закатывать и трепаться про свой обгло­данный двор с чахоточной сиренью.

Но всё это будет сплошное враньё. Хотя бы по­тому, что до того места было тогда минут 30 лёта в сторону утра...

Место это неожиданное и душистое, как черёму­ха, и нравилось мне очень. Свежее оно какое-то. И жилось там вкусно. А обитал я на улице с не­шумным и тёплым именем Шверинка — то ли сорт яблок августовских, то ли речушка неприметная... А может, и просто кто-то шутку на ходу обронил — Шверинка... Не знаю... Но в те безоглядные дни я спускался со своего 10-го этажа на парашюте шёлковом и попадал в Лето. А если какой-нибудь дурак мне навстречу двигался, я его не очень-то и заме­чал. Зачем?

И когда улицу эту хотели испоганить другим на­званием — именем какого-то очередного друга На­шего Общего Дедушки, — я подумал:

— Ну, и дураки же они всё-таки...

И, может, они её и переназвали, да только будто яблоко с ветки в траву упало. Или рыба смешливо хвостом по воде прошелестела — Шверинка...

Однажды на нашей улице приземлился самолёт стеклянный. И он стоял в глубине долго-долго, пока из него школу не сделали. Там все мы и учи­лись — друзья мои, и я с братом, и Рыжий — псих ненормальный, друг моего брата, и... ещё девочка одна... с каштановыми волосами...

Хорошая школа, ничего не скажешь. И было в ней всё как-то необычно, что ли — и бассейн на крыше, и планетарий в подвале. И директор наша... с улыбкой дога. По-моему, раньше она тигров дрес­сировала. Все её очень любили. И она — очень любила детей. Как Лев Толстой. Бывало, поймает какого-нибудь мальчика и по голове его гладит, гла-адит... А глаза добрые-добрые. И кажется мне, будто я их уже где-то видел, глаза эти... Не по­мню...

Ну, и слух пошёл, что школа наша не для каж­дого. Её в шутку и назвали-то ШДП — Школа Де­фективных Подростков. И, честно говоря, я в этой школе не последним учеником был. Хотя и случа­лось — смазывал им всё-таки картину.

А ещё на той улице у меня было дерево вишнё­вое. Конечно, не я его посадил — ветеран какой-то. Да и вишен-то на нём сроду не бывало. Но дерево это я любил. Цвело оно здорово, пушисто очень. И вообще мне эта улица нравилась — будто её кто-то вымыл с утра. И я сидел на балконе, поглядывал вниз, а она там несуетно так шелестела — Шверинка...

Ещё на нашей улице была «Стекляшка». Это магазин такой. И среди прочей ерунды там продавались пластинки. В основном, конечно, такие, где танкообразные песни ненасытные. Или на худой — Эдита Пьеха.

Но однажды мой брат прибежал домой весь в мыле и трясущимися руками стал разбивать запаянную банку из-под очень быстрого кофе. Теперь эта банка рабски служила брату копилкой. А запаял он её потому,  что я оттуда отчаянно подворовывал.

Бывало, весь двор мороженое уплетает и в кино бе­жит-спотыкается — у нас рядом кинотеатр был с  каким-то монгольским названием. А если сдача ос- тавалась, то очень мало, всё копейки тусклые. Ну, я их во дворе под деревом и закапывал — следы за­метал.  Как-то раз меня поймали    что это, мол, в копилке денег нет? И когда я рассказал всё... не сразу, но рассказал    про мороженое, про кино, про сдачу под деревом — мне не поверили. Иди, сказали, и выкапывай. Ну... я и пошёл. Копал-копал, копеек семь вырыл, а остальные, по-моему, на дереве том тугриками уже давно распустились. И ког­да я домой вернулся, весь в земле перемазанный, родители мои только охнули глухо... И папа рубль мне дал.

— На, — сказал папа, — тебе рубль, и больше никогда... ни в чём себе не отказывай...

Ну, так вот, когда брат ту запаянную банку из­мусолил, все свои сбережения пересчитал, то сразу рванул куда-то. Только и крикнул мне от лифта:

  Я в «Стекляшку»!  Сиди дома и жди меня, сейчас так-кое будет!

И он вернулся домой. И принёс с собой пластин­ку. И на обложке её были какие-то тюльпаны. Или, может, аспарагусы — я не помню. Но брата моего это не смущало вовсе — он был в восторге. И он сказал мне:

  Знаешь, только сначала там какой-то чувак на фоно прелюдии играет...

И я не знал, ни что такое чувак, ни кто такие прелюдии, но было это не важно, потому что брату я поверил. И повторился весь ритуал прослушива­ния пластинок — брат продел проигрыватель в ды­рочку диска, что-то затрещало, задёргалось, поплы­ло перед глазами, и голос с космодрома отсчитал:

— Пять, четыре, три, два, один... Поехали!..

Это было неостановимо. И там, внутри, на кру­жочке пластинки, кто-то написал — пожалуй, пер­вый раз в моей жизни на русском языке — «Девуш­ка. Музыка и слова народные. Исполняет квартет Битлс».

Я изумился:

— Как это «народные»?

— Да нет, — говорит мой брат, — это перепута­ли что-то.

Но я не сдавался:

— Нет, — говорю, — здесь написано «Музыка и слова народные». Это что ж, они всякие народные песни играют?

Честно говоря, меня это подкосило здорово: «на­родные» даже Пьеха не пела — в основном всякие тётки толстые.

— Ну и что?! — заорал мне в ухо мой брат. — Мало ли что здесь написано! Это их песня! Понима­ешь, ИХ! И гениальная песня! Хм, «народная»! Так они же и есть народ! — вдруг осенило его. — Или кто они по-твоему?!

И... я вынужден был нехотя согласиться, что Битлз, конечно, тоже народ. Хотя и... не весь бри­танский.

Потом подтянулся друг моего брата, наш Рыжий псих. Что-то громыхал утробным сопрано. Конечно, вечное своё «старики, это гениально!» И соседи, на­верное, то же самое думали, потому что до вечера так и было: сначала какой-то чувак на фоно со своими прелюдиями, а потом — «гениально!» В об­щем, скоро из нашего многостаночного комбайна с проигрывателем снопами валил дым... Но на счастье о пластинке той прознали многие хорошие люди из родной ШДП. Так что пока проигрыватель ремонтировался, мы имели возможность слушать эту «народную» песнь без перерыва на обед, ежеми­нутно. Во всех домах, где жили наши люди, Эдита Пьеха навсегда лишилась голоса. Из окон неслась теперь только одна песня. Народная навсегда.

Плотину прорвало! По непонятным причинам всё боеспособное население от десяти лет и дальше в считаные дни обросло поистине конским волосом. Точно стало известно, что Бит лов во всём мире всего четверо, а не «человек двести», как говорили некоторые. И что зовут этих четверых — Джон Леннон, Пол Маккартни, Джордж Харрисон и Ринго Старр. Счастливые обладатели магнитофонов пе­реписывали друг у друга хриплые, едва слышные записи битловских песен. У некоторых стали по­являться жуткого качества фотографии Бит лов. Озираясь, такие карточки продавали и покупали за дикие деньги — по два рубля за штуку! Старшие ребята сами шили вельветовые — Битловские! — пиджаки без воротников. К тому же стало модным вшивать клинья в обычные брюки, чтобы получался настоящий клёш. Хотя, всё же высшим шиком счи­тались штаны парашютного толка из матрасной тка­ни. В них, наверное, было бы холодно зимой, но нам это не грозило — у нас навсегда хлынуло Лето! Английская народная песня «Девушка» звучала те­перь во всех дворах. Иногда одновременно. Находились и те,  кто русскими буквами переписывал другим слова:

 

ИЗ ЗЕ РЕНИ БАДИ ГОН ТУ ЛИСЕН ТУ МАЙ СТОРИ...

 

Это были местные боги. Перед ними благого­вели.

Вечерами к нам приходил Рыжий псих, они вмес­те с братом тайно включали папин приёмник, чтобы, как говорил мой брат, поймать Битлов в эфире. И если сквозь дикий треск Радио удавалось разоб­рать хоть что-нибудь, похожее на музыку, брат орал мне в ухо, чтобы я слушал внимательно.

— Старики, пришло время жить от Рождества Битлова!

Так говорил Рыжий.

И ещё он говорил, что раз уже и в нашей стране выпустили пластинку с песней Битлз, мы присоеди­нились ко всему миру. И что Монголия навсегда ос­талась в одиночестве.

Если честно, мне было жалко монгольцев. Но брат однажды сказал:

— То, что произошло — не случайно. Просто Битлз наконец-то вернулись к себе домой...

После пластинки с той самой «народной» Де­вушкой все как с ума посходили — старшие ребята, придя домой из школы, мастерили из фанЭры на­стоящие импортные гитары. И вскоре буквально в каждом дворе и в каждой школе появился свой ан­самбль. Нет, своя бит-группа! Конечно, глупо было бы думать, что хоть в одной такой бит-группе было пятеро или больше человек. Теперь все делились на квартеты — Великолепные Четвёрки. Названия их были дикими и тонкошеими, как и сами новоявлен­ные Битлы — так называли всех, кто ходил с длинными волосами, в клешах, и при любом удобном случае заговорщицки напевал «е-е-е». Это звучало как пароль.

В соседней школе одна такая бит-группа называ­лась «Три мушкетёра», и теперь: <    — д'Артаньян был почему-то в очках;

— Атос играл на соляке;

— Арамис внезапно стал левшой, а

— Портос колотил по всему, что напоминало ба­рабаны.

Кто-то попытался назвать свой квартет навроде самого любимого тогда фильма — «Неуловимые Мстители». И получалось что:

— Данька ходил Ленноном;

— Валерка, несмотря на очки, прозябал на басу;

— Яшка Цыган стал близнецом Джорджа Харрисона и пилил на соляке, а...

А вот Ксанка проседала... Говорили, что за бара­банами в Битлз восседает Ринго — парень с коль­цом в носу. И это было неразрешимо.

Помню, ещё обсуждались «Четыре Танкиста», где «Гуслик — Франтишек Печка». Но собака их, Шарик, оказалась явно не у дел. И Танкистов быст­ро оставили.

А за неимением мало-мальски человеческой ин­формации всё наше всклокоченное племя распрост­раняло сумасшедшие легенды собственноручного производства. Причём, легенд этих было гораздо больше, чем музыки.

Говорили, например, что на концертах Битлз все в зале орут как ненормальные и обязательно падают в обморок. Что дочка английской королевы без ума от наших Битлов, и скоро кто-то из них — скорее всего Джон Леннон — станет мужем этой королев­ской фифочки. А значит, и королём Англии.

Но чаще всего рассказывали, что Битлы тайно выступали в нашей стране. И вскоре среди Дефективных Подростков обнаружился живой свидетель концерта Битлз...

Скажу по правде — я в это не верил. Но все хо­дили посмотреть на того парня, и даже трогали его за пуговицу. Так что я тоже пошёл. Был он щерба­тый какой-то, метр с кепкой. Хотя и беззлобный. Но форсил ужасно.

Когда он сказал, где видел Битлз все просто сду­рели. Ни за что не догадаетесь где. Я бы и сам не догадался.

Тот парень говорил, что Битлы тайком прилете­ли в нашу страну и дали два закрытых концерта в... КГБ.

Что такое КГБ — я толком не знал. Думал, что это так, навроде нашей ШДП, только для взрослых. Но большие ребята во дворе говорили, что КГБ — это те, кто ловят шпионов и за всеми следят. А что­бы на улице их никто не узнавал, они надевают се­рые плащи, шляпы и чёрные очки.

Я таких только в кино видел и даже не догады­вался, что они тоже музыку слушают — уж очень у них вид свирепый. А вот что такое закрытые кон­церты — не знал вообще никто. Один парень спро­сил:

— Это когда, что ли, зал зрительный закрыт? А перед кем тогда выступать?

В общем, Щербатому я не поверил. Хотя некото­рые и слушали его, рот разинув, я всё равно не по­верил. Представляю, как эти дядьки в серых пла­щах и чёрных очках орут и падают в обморок на концерте Битлз...

Потом нашёлся один долговязый парень, клял­ся, что его сестра встречала Битлз в нашем аэропор­ту. Долговязый говорил, что Битлы были там не­долго и давали концерт прямо на крыле самолёта. А потом Пол Маккартни даже подарил сестре того «парня свою гитару.

Все потребовали немедленно идти к Долговязо­му домой — смотреть гитару. Дело происходило в самом важном для таких обсуждений месте — в туалете на последнем этаже, возле кабинета геогра­фии. Долговязого припёрли к стене и долго-долго давили на голову, потому что вести всех ребят к се­бе домой он отказался.

Если честно, Долговязый слишком уж вообра­жал этой своей сестрой. Но перепугался я за него сильно — он прямо на глазах стал меньше ростом, так его сплющили. Спасло его то, что, он вдруг вспом­нил — в аэропорту какой-то полиционер догнал его сестру и отнял у неё гитару Пола Маккартни.

Честно говоря, Долговязому я тоже не верил... Что, Пол Маккартни такой дурак, что ли — гитарами разбрасываться? Кто-то из наших мудро заметил:

  А интересно, на чём же он сам потом играл бы? Новая гитара дорогая, небось...

Конечно, это было полным враньём! Я, во вся­ком случае, не поверил. Но, услышав трепотню Долговязого о том, что его сестра видела Битлов, я решил рассказать, как однажды сам с ними разго­варивал. Давно ещё, когда классе во втором учился и случайно оказался в Зазеркалье Битловом. Джон Леннон тогда ещё яблоками меня угощал.

И хотя все меня слушали, как придавленные, а один парень из младших даже выдохнул: «Ух ты!» — мне тоже не поверили. Сказали только:

— Хорош заливать-то! Джон Леннон, видишь ли, яблоками его угощал! Мугу! А Джордж Харрисон грушу не предлагал?

Я даже обиделся немного. Так, для вида. Но я же не говорил, что мне гитару дорогую подарили, только про яблоки рассказывал. Просто, наверное, остальным ребятам досадно было, что Джон Леннон одному мне яблоки предлагал, а больше никому.

И хотя история моя тут же потонула в общем гомо­не, мне кажется, некоторые всё же поверили. Во всяком случае я не раз потом слышал за спиной за­ливисто-завистливый восхищённый шёпот:

— Вон тот парень, видишь! Да вон тот, взъеро­шенный весь! Ну! Так это его Джон Леннон в лицо знает! Представляешь, вез-з-зуха!

Конечно, все эти байки мы по сто раз обсуждали и шептали их друг другу доверительно. Как будто и в КГБ Битлов слушали, и «под крылом самолёта о чём-то» с Маккартни... Но никто никому не ве­рил, это я точно знаю. Просто здорово было всю эту ахинею друг другу вываливать — нас как-то сразу больше становилось, прямо на глазах. И мы смеле­ли, даже наглели иногда. И открыто говорили, что Битлз — да, это Наши Ребята! Это громко и здоро­во! И навсегда! А всё остальное — так, «джем для стареющих дамочек». И мы ещё покажем!

Хотя что и кому мы собирались показывать, я, честно говоря, не знал...

Но разговаривали о Битлз действительно все. А иногда о них даже писульки какие-то в газетах появлялись. И ещё в журнале «Молодёжь Села». Или «Село Молодое» — не помню. Но там поче­му-то слова доброго не найти было о Наших Ребя­тах, их только ругали всё время: и волосы у них длинные, и гитары рогатые, и песни громкие. Но нам-то именно это больше всего и нравилось! А по­тому мы каждую заметочку о них глазами выедали и всё надеялись, что ругают их по ошибке.

И только Рыжий, друг моего брата, всё твердил: — Да вы между строк, между строк читайте... И Рыжему я, конечно, верил. Но только... всё никак  не  мог  понять,   что   он  там   такое  между строк-то читает? Потому что, сколько я ни старал­ся, ну хоть что-нибудь разглядеть — ничего у меня не получалось, между строк одна только бумага бе­лая была.

А брат мой хмурился и исподлобья спрашивал у Рыжего:

— Типа... гротеск?

— Парадокс, старик! — отрезал Рыжий.

И брат кивал, и смотрел на меня уничтожающим взглядом. В смысле — молчи!

А я и молчал... А что мне ещё оставалось де­лать?

Но заметки эти куцые я всё равно собирал в пап­ку специальную. Все до одной.

Потом в магазинах вдруг стали продаваться — в такое счастье даже не верилось! — синие гибкие пластиночки с песнями Битлз. Гнутые такие, малохольные. Папа мой посмотрел как-то и хмыкнул:

— Почти что на рёбрах.

На каких ещё рёбрах! — спросил я расте­рянно.

— Ну, или на костях, — ещё больше запутал меня папа и, ничего не объясняя, пошёл курить на кухню.

Я не знал, что значит на костях, но папе своему я поверил. Потом уже он мне рассказал, что это та­кое — на рёбрах и на костях. Оказывается, когда папа был студентом и обожал американский джаз, самые модные записи можно было купить только у спекулянтов. Они продавали самодельные пластин­ки, сделанные... на рентгеновских снимках. Пред­ставляете, играет какой-нибудь Глен Миллер, а на пластинке чьи-то кости крутятся. Ужас!

И хотя, на тех Битловских пластиночках костей ничьих не было, но если папа сказал... И пластинки такие мы с братом, конечно же, собирали. Все до одной. Они, даже новые, шипели дико. И брат цы­кал:

— Мда-а-а! Качество запредельное...

И ещё брат говорил, что есть какие-то люди, бесконечно-отважные, которые в жутких условиях, рискуя собой, пробивают такие пластинки. Я холодел от ужаса, представляя, как в морозном ночном лесу сидят люди, окружённые автоматчиками с ов­чарками, и в этих посиневших, гнутых от мороза блинчиках «запредельного качества» пробивают зу­билом дырочки для проигрывателя. И брату своему я, конечно, верил. И людей этих отважных мы бо­готворили. И, как потом оказалось, то действитель­но было на костях.

  Ну вот где ещё, в какой другой стране Битлз так нужны, как нам?

Так говорил Рыжий.

  Представляете, — распалялся он, — в любой стране их пластинки продаются! В любой! Там в ка­ком-нибудь самом занюханном кинотеатре фильмы идут, в которых они снимались. А уж про концерты я и не говорю — Битлы по всему миру с гастролями мотаются. И только у нас не выступали. Вот и по­лучается всё в три погибели    незаметно, глухо, дико. На костях синих...

Так говорил Рыжий.

И хотя я совсем не понимал, что он имел в виду, я всё равно знал, что Рыжий прав — нам Битлз нужны были больше, чем всем остальным.

Потому-то нешумная наша Шверинка и бежала вперёд Улицей Яблочных Лет — там жили мы с братом и наши друзья, там каждый день было Лето, и так уж нам повезло, что там мы видели Битлз. И музыка их звучала из любого окна. И мы знали, что это никогда не кончится.

Потому и полюбилось оно всё до хрипа, что лю­бовь наша не придумана была, а по-настоящему...

«БИТЛЗ, ПОДВИНЬТЕСЬ!»

Сами знаете, если уж затеять что-то необычное — под облака куда-нибудь забраться или отправиться в путешествие кругосветное, — то лучше с каким-нибудь другом шебутным. Который к тому же в слу­чае чего не станет ныть или оглядываться трусли­во — «а нам потом не влетит?»

У моего брата как раз такой дружище однажды и объявился — Фимыч. С ним не то что под облака, к чёрту на загривок влезть — не беда! Был он шпа­на шпаной — «ты чё! понял?» — сипатый, сутулый весь, на Волка из мультфильма похож. Ходил в клешах самодельных, всегда с папироской и обяза­тельно с поднятым воротником, даже если на нём футболка обычная была. А сверху на воротник он вечно откидывал свои волосы длинные — думал, наверное, что это самый шик! И руками при ходьбе размахивал, как матрос притыренный. Редкий тип! Родители мои, когда у нас дома его обнаружили, только охнули глухо. Но брат сказал им, что Фи­мыч — отличный парень. И я тогда подумал ещё, что мой брат, наверное, единственный в мире чело­век, кто так про Фимыча сказать мог — все осталь­ные за километр его обходили. Не знаю, может быть и поэтому, но Фимыч тот брата моего боготво­рил и в случае чего стоял за него насмерть.

Да в общем-то, мне и самому Фимыч этот нра­вился — он, хоть и казался диким, на самом деле, был совсем даже не злобным и первым никому не угрожал. А то, что все его шпаной называли, так я давно понял — от таких вот хулиганов самое инте­ресное в жизни и узнаёшь...

Жил Фимыч поблизости, так что он вечно у нас дома ошивался. Другие друзья брата даже обижать­ся стали, потому что теперь кроме Фимыча как буд­то никого в мире и не существовало. И что у них было общего — у чудесного моего брата-мечтателя и этого горлопана хрипатого, — понять никто не мог. А я быстро обо всём догадался. Я и вам скажу, если вы болтать никому не станете. Просто оба они — и Фимыч, и мой брат, носили очки.

Вообще-то, когда выяснилось, что мой непобеди­мый брат теперь в очках должен ходить, я понял, что всё, жизнь бесславно закончилась... Я так со­крушался, что целый день только об этих очках ду­рацких и думал, ничего делать не мог. Даже на ули­цу решил больше не выходить. А когда всё-таки вы­шел, то сразу драться полез, потому что во дворе попытались было говорить, что мой старший брат — очкарик. А им-то что, пусть он даже на костылях себе хромает, это его дело! И я за брата своего лю­бому голову оторву!

А вот Фимыч говорил, что ему до лампочки, когда его очкариком называют. Он и мне однажды просипел:

— Да не дёргайся ты! Понял? Ты Бит лов хоть раз в жизни видел? Ты чё! Сам Джон Леннон в круглых очках расхаживает. Понял? В таких же, как у меня. Так что, дразнятся они все от зависти. Теперь понял?

И я как-то сразу всё понял и подумал: «А-а, до лампочки!» Я только вот что... пожалел, что у меня зрение хорошее, а то бы я и сам очки круглые наце­пил. Чтобы как у Джона Леннона...

Да, самого-то главного я и не сказал — знаете, что мой брат с Фимычем своим затеял? В жизни не догадаетесь! Я чуть со стула не рухнул, когда услы­шал. Мой фантазёр брат и Фимыч его сипатый за­думали... свой вокально-музыкальный ансамбль со­здать. Представляете?! Квартет настоящий. Правда, для квартета инструменты ведь нужны музыкаль­ные — три гитары и ещё барабаны вдобавок. А у них — какие там барабаны, у них гитар-то всего две штуки было: одна импортная, та, что мой брат ког­да-то сам из фанЭры выпиливал, а вторая — Фимыча. С розовым бантом на грифе и с фотографией какой-то тётки блондинистой на корпусе облупленном. Может, гитара и не самая лучшая — такие в нашей «Стекляшке» обычно за три рубля продава­лись, — но всё-таки для начала сойдёт. К тому же самих музыкантов нового известного квартета пока что только двое и было. И кого им ещё в ансамбль свой позвать — они никак не могли решить.

Мой брат сказал, что в их бит-группе обязатель­но должен играть его хипповый друг Рыжий, псих один. Он обычно так разговаривал, что от его голо­са стёкла вылетали. Но вот в музыке он отлично разбирался — у него полно было пластинок загра­ничных ансамблей. К тому же Рыжий здорово бол­тал по-английски, а это, как сказал мой брат, «обя­зательно понадобится, когда квартет отправится на гастроли за рубеж». И хотя Фимыч насупился — он считал Рыжего пижоном, — ему пришлось согла­ситься.

— Чёрт с ним, — пробурчал Фимыч, — пусть играет. Да и потом, у него у единственного джинсы есть, — зачем-то добавил он.

В квартете оставалось ещё одно свободное место, и Фимыч явно хотел и своего какого-нибудь прияте­ля пристроить. Конечно, у них у обоих разных дру­зей хватало, но «в коллектив ансамбля не всякий же подойдёт». Фимыч говорил, что иной парень мо­жет и ничего с виду, да только в музыке он навер­няка балбес полный. А тогда какой же это ан­самбль?

С Фролом, например, так и вышло. Мой брат предлагал, было, ещё и Фрола, друга своего вечно­го. Но Фимыч сказал: «Ты чё! Он же не волочёт в бит-музыке. А тогда ансамбль сразу же распадётся. Понял?»

Я раньше не знал, что музыканты должны ку­да-то что-то там волочь, но быстро сообразил, что Фрол, хотя он и хороший парень, в новом ансамбле играть не будет. А по-моему, зря. С Фролом не со­скучишься. Они с моим братом такое всегда отчебучивали! Как-то на уроке химии, например, опыты ставили — друг друга медным купоросом поливали. Чтобы выяснить, смогут ли купоросные кристаллы расти прямо на человеческой голове. Брата моего потом родители не сразу узнали. А Фрола легко бы­ло узнать — он ещё дней десять после этого в кепке по школе ходил. А кристаллы у них почему-то так и не выросли...

Когда Фрол не подошёл, Фимыч предложил Горячика. Горячик тоже неплохой был парень. Немно­го стукнутый, правда, но добрый. А вот папашка его ещё больше стукнутый был, это уж точно — он всегда птиц ловил в западню. А я однажды эту за­падню стащил и у него на глазах об асфальт рас­колотил. Только сначала всех птиц отпустил, что­бы они летали, где им вздумается. Так папашка этого Горячика гонялся за мной вокруг дома на своём мотоцикле с коляской. Зато по вечерам, когда он из шланга цветы во дворе поливал, мы с ребя­тами на этот шланг наступали, чтобы смешнее было. Вот.

А Горячик действительно неплохой был парень, только почему-то улыбался всё время. Наверное, и сам знал, что за фрукт его папаша. Так что для ансамбля он вроде бы и подходил.

Но тут мой брат сказал, что если уж Фрол в бит-музыке не волочёт, то у Горячика тем более ни­чего не получится.

Вообще-то, это было правдой, все знали, что Го­рячик всегда путал физику с физкультурой. А уж гитару от барабана он вряд ли отличил бы. А тогда новый ансамбль точно распался бы...

Из тех, кто мог играть в квартете, оставались ещё Аржай, Семён и Арзамасыч. И хотя Семён единственный из них знал, как надо настраивать гитару, Аржай был просто подходящим бездельником, а Арзамасыч всегда страшно задавался, выбрать всё равно решили Арзамасыча. Он один устраивал обо­их. Во-первых, он учился в классе с моим братом, а жил в одном доме с Фимычем, и поэтому считался общим другом. А во-вторых... Он был дико похож на Пола Маккартни. А это — знаете, как понадо­бится, когда их квартет отправится в зарубежные гастроли...

Новый известный ансамбль был готов. И на сле­дующий день все собрались у нас дома. Оставалось только обо всяких пустяках договориться — что за песни они петь станут и какое им выбрать название для своего квартета. Но самым первым делом пред­стояло решить, кто у них будет Джоном Ленноном: без этого на сцену можно было и не выходить, это все понимали.

Конечно, Джоном Ленноном — пусть даже и не взаправду — хотелось побыть каждому. Но и Ры­жий, и Арзамасыч тихо молчали, шансов у них во­обще не было — мой брат сказал, что раз в очках он сам и ещё Фимыч, то и выбирать надо из них двоих. Фимыч тут же с готовностью прохрипел, что Джоном Ленноном должен быть только он, потому что «ты чё\ мы с ним в профиль — близнецы, по­нял?» И он откинул волосы на воротник.

Между прочим, моего брата от Джона Леннона вообще нельзя было отличить!

Начался жуткий спор. Фимыч всё время злился на Рыжего — тот говорил, что Джон Леннон очень умный, а потому Фимыч точно не подходит. Тем бо­лее, гитара у него была обычная, с дурацким бантом к тому же. А у моего брата хоть и самодельная, но импортная, это все знали.

Бант я сниму, — сипел Фимыч, — ты чё! И гитара у меня не хуже смотреться будет. Понял?

Но всё же и Рыжий, и Арзамасыч были на сто­роне моего брата. И тогда Фимыч, цепляясь за по­следнюю надежду, предложил бросить монетку. Чтобы по-справедливости. Кому жребий выпадет, тому Джоном Ленноном и быть. Моему брату это совсем не понравилось, я видел, но Фимыч так на­пирал....

Брат нехотя выбрал «орёл», Фимычу досталась «решка», и Рыжий торжественно подбросил монет­ку. Она шмякнулась об пол и закрутилась на ребре. Затем, не переставая вертеться, ударилась о ножку стула, отскочила и, чавкая, неторопливо угомони­лась. Жребий выпал... моему брату.

— Стул помешал, понял?! — кинулся к монетке Фимыч. — Ты чё!  Давай из трёх раз!

От такой наглости все просто обалдели. И шум поднялся невообразимый, я чуть не оглох. Они кри­чали все сразу, перебивая друг друга — и что всё нечестно, и что выпал «орёл», а у Фимыча была «решка», и, значит, не бывать ему Джоном Ленно­ном. И что если он так, то его вообще из ансамбля исключат.

При всей своей нахальности Фимыч явно не го­тов был к такому отпору. Он втянул голову в плечи и отвернулся к окну. И потому, как они все сразу замолчали, я понял, что сейчас случится самое жут­кое — новый известный квартет распадётся.

Но я давно знал: самый умный из всех — мой брат. Всегда выход найдёт. А ещё он не какой-то там жмот несчастный...

— Ладно, Фимыч, — вдруг заговорил он, — чё ты надулся? Как дурак последний... Ну хочешь, ты будешь Джоном Ленноном? Мне Харрисон ещё больше нравится. Он, слышал, как на соляке пи­лит? Настоящий джентли випс...

— Ты чё, старик, правда?!     вскинулся Фи­мыч. И, не давая всем опомниться, заторопился в Джоны Ленноны:

Пасиба, старик, я — всегда! Понял? Пасиба, ты      человек!   Если вдруг чего      сам знаешь, я же... Старик, ты чё! Понял?!

Арзамасычу, хотя у него и не было бас-гитары, достался Пол Маккартни — он и впрямь очень был на него похож. Оставался ещё Рыжий. А он хоть и разбирался в музыке, играть ни на чём не умел. И его усадили за барабаны. Которых, правда, тоже не было.

  Не расстраивайся, старик, первое время и на кастрюлях можно, — утешал Рыжего мой брат. — А станем знаменитыми — купим тебе ударную уста­новку, будешь настоящим Рингачём. «Ви ол лив ин э Еллоу Сэбмарин»,  пропел он Рыжему. И тот понуро согласился. А что ему ещё было делать?

Потом они принялись решать, какие песни ис­полнять будут. К счастью, здесь дело пошло быст­рей — и мой брат, и Фимыч могли сыграть почти всё из того, что вечерами звучало буквально в каж­дом дворе. В репертуар новой бит-группы сразу же вошло несколько самых модных песен и кое-что из кинофильмов. Но главное — иностранные: «Дом Восходящего Солнца», «Шизгара», «Любимая моя» и битловские: конечно, «Гёл» и «Об-ла-ди Об-ла-да». Потом на нашем языке: «Старенький автомобиль», «Вечером у моря мы с тобой вдвоём» и знаменитая «Кэнтбамилаф», которая звучала теперь как «Битл-джаз».

Оставалось — всего-то! — название ансамблю придумать. Такое, чтобы запоминалось легко, и что­бы сразу все рухнули. Но это оказалось самым трудным — ничего не подходило. Рыжий уверял, что название должно быть и со смыслом, и весёлое. Он стал рассказывать, как Джон Леннон придумал, почему они Битлз. Вроде бы однажды домашние сверчки как будто играли в кегли... или, нет, в го­родки, и…1

— Мугу, умора просто, — Фимыч перебил Ры­жего на самом интересном месте.     А тараканы случайно в шашки не резались?

Так прошло часа два. Они спорили и кричали. И ссорились. И опять спорили. Но только всё, что они придумывали, было или совсем никудышним, или просто дурацким: какие-то «Муравьи», «Май­ские Жуки», «Гончие Псы». Рыжий — ну точно псих! — предложил назваться «Вертикальная Улыбка».

— Или, вот! — гремел он. — Давайте, мы будем «Закат солнца вручную»!

— Мугу, — отозвался Фимыч. — Может, лучше «Белые Столбы»? В самый раз для тебя.

Рыжий незаметно для Фимыча крутил пальцем у виска и продолжал говорить, что - как они не понимают! — нужно что-то такое. Но как нарочно, ничего такого никому в голову не шло.

И вдруг мой брат, когда уже казалось, что так они и останутся без названия, хлопнул себя по ко­лену, вскочил как ужаленный и закричал:

- Эврика! Я придумал! - он смотрел на всех так, будто ему только что новенький велосипед по­дарили. — Знаете, как мы будем называться?.. «Битлз, подвинтесь!»

Ну, я говорил, какой у меня брат?! Такое выду­мать, а?! Все просто обалдели — название действи-

1 Согласно официальной версии Битловской летопи­си название Битлз («The Beatles») было придумано Джо­ном Ленноном по аналогии с именем одной из его люби­мых групп «The Crickets» -- cricket (англ.): 1) игра в крикет; 2) сверчок. От «сверчков» Леннон перешёл к «жукам» — «beetles», но для обретения второго значе­ния скрестил их с модным в то время музыкальным сти­лем «бит» — «beat».

тельно с ног сбивало. Да и запоминалось, как нече­го делать. Потом оно вроде и смешное, и со смыс­лом. Правда, выглядело это немного нахально — всё-таки Битлз и вдруг «подвиньтесь!» Но ясно бы­ло главное с таким названием новый известный квартет смело мог готовиться к зарубежным гастро­лям...

 

БОЛЬШОЙ КОНЦЕРТ В НЕБЕСАХ

 

Конечно, чем сидеть-колупаться с тягомотиной всякой, лучше выдумать что-нибудь эдакое. Чтобы искры летели! А то, бывает, нафантазируешь с три короба, например, что неплохо было бы иметь свою управляемую авиамодель с пропеллером... И вот потом сто лет мучаешься в обнимку с каким-нибудь лобзиком дурацким! И думаешь — да на кой чёрт она тебе сдалась, модель эта управляемая. С про­пеллером вместе.

Всё-таки мечтать почему-то всегда быстрей полу­чается. Точно говорю, я замечал...

Поэтому-то когда мой брат создал свой настоя­щий вокально-музыкальный квартет, да ещё приду­мал ему название сногсшибательное «Битлз, под­виньтесь!», он сам и его друзья были уверены, что главное уже сделано. А тут ещё, оказывается, надо музыку играть.

Кроме моего брата в квартете собирались высту­пать ещё три человека: Рыжий, псих один; потом сипатый Фимыч — шпана местная; и похожий на Пола Маккартни Арзамасыч. Так они всем подряд хвалились, что скоро их бит-группа «на весь мир прогремит». И готовились к выступлениям за гра­ницей.

Зарубежные гастроли нового квартета «Битлз, подвиньтесь!» решено было начать с Большого Концерта в здешних краях. Где — они ещё не решили. Но теперь каждый день будущие знаменитости со­бирались в нашей с братом комнате и, пока я делал вид, что уроки учу, обсуждали, как у них замеча­тельно всё должно звучать. А главное — выглядеть. Потом Арзамасыч отправлялся на поиски бас-гита­ры, потому что своей у него сроду не было, а осталь­ные вовсю тренировались песни исполнять. Репети­ровали концертную программу, как важнецки гово­рил мой брат.

Вообще, они все задаваться стали — будь здоров! Хвастались напропалую: и ансамбль у них свой, и на гастроли они поедут. А меня, брат мне сказал, они с собой взять не смогут — возраста не хватает. Так-к-кое предательство! Ну и ладно! Подумаешь, на гастроли они поедут! Тоже мне! «Мы на гастро­ли поедем!» Посмотрим ещё, как они на гастроли поедут.

Вот я, когда вырасту, сам на гастроли поеду, на какие захочу...

Но хоть они и стали воображалами, играли зато «что надо!» ;- грохот стоял невыносимый. Я даже подумал как-то, что они действительно на весь мир прогремят.   Особенно  старался  Рыжий,  он у них ударником был. Рыжий брал на кухне мамины каст­рюли и ещё ящики картонные,  на помойке най­денные, расставлял их и колотил по ним как сумас­шедший. Ящики эти прямо на глазах в лохмотья превращались. А кастрюли вообще можно было в металлолом сдавать. А мой брат и Фимыч играли на своих гитарах и самозабвенно,  «в нос», пели что-нибудь вроде:

Сегодня мне приснился сон, Был очень интересен он, И снилось мне, что ты летишь К звезде далёкой и большой.

В нужных местах они останавливались и делали губами «ту-ту-ту-ту-ту-ту», а затем опять играли и истошно орали:

Шизгара, Моя ты Шизгара, Хана вина, хана-хана, Шизгара моя...

Шизгара — это девушка такая раньше была, очень красивая. Я, правда, сам не видел, но точно знаю. Да и другие песни у них отличные были: мод­ные «В белом платье с пояском», «Льёт ли тёплый дождь» и «Пропадают два билета». Потом ино­странные — «Дом Восходящего Солнца», ещё куча всяких и, конечно, шлягеры Битлз. Причём некото­рые Битловские песни они пели на нашем языке. И пели, надо сказать, потрясающе:

Вечером у моря Мы с тобой вдвоём, Молча у прибоя Рядом мы идём...

Можете, конечно, не верить, но получалось у мое­го брата с друзьями не хуже, чем у Битлз. А иног­да, когда они в раж входили и играли громче обыч­ного, я им даже подпевал немного. И тогда ещё луч­ше всё звучало. Честно! Хотя мой брат и кричал мне, чтобы я замолк немедленно, а то он за себя не ручается. Но я всё равно пел. Все песни. По правде говоря, я думал, что если им понравится, может, они всё-таки... возьмут меня с собой, когда на гаст­роли свои поедут. Я все до одной песни знал и ни­когда их репетиции не пропускал.

А однажды произошло такое, от чего все чуть с Ума не посходили... Не поверите! Мой брат свою песню сочинил. Сам! «Лила» называется. Лила — это имя такое, девушки одной. Типа Шизгары. Правда, мой брат только музыку свою придумал. Зато слова — знаете, кто написал? В жизни не отга­даете! На что угодно спорить могу! Сказать? Пуш­кин! Тот самый! Так-то вот... Но это же мой брат! Он сказал Фимычу и Рыжему, что ансамблю надо репертуар пополнять. Что можно, конечно, раз­учить ещё что-нибудь модное, но он хочет играть не только известные песни, а ещё и «свои вещи». Пря­мо так и сказал: «Надо играть свои вещи».

— Ты чё, перегрелся? Ты сам хочешь песни со­чинять? — ухмыльнулся Фимыч.

— А почему бы и нет? — мой брат поправил оч­ки. — Вон Джон Леннон с Пол Маккартни сочиня­ют, и всем нравится. И мы, если захотим, не хуже сможем. Или тебя что-то обескураживает?

— При чём здесь фураж, ты чё! И сравнил, тоже мне, собаку с тигром! — сипел Фимыч. — Они — Битлы английские. Понял?! Они всё сами делают — стихи и музыку вдобавок. Стихи ещё ладно, чё там, «вновь-любовь»? Там тренировочка нужна. А чтобы музыку придумывать,  надо композитором стать и все ноты выучить. Понял? Ты чё, ты в нотах что ли сечёшь?

Рыжий, утешая моего брата, за спиной Фимыча крутил пальцем у виска.

— Если хотите знать, — нервно сказал брат, — я уже сочинил. И без всяких там нот. «Лила» назы­вается.

Рыжий и Фимыч ошалело на него уставились.

— «Лола»?     испуганным шёпотом переспро­сил Рыжий.

— Не «Лола» никакая, а «Лила»!  — мой брат вцепился в свою гитару и объявил исподлобья:  — «Лила»!  Музыка моя,  стихи Пушкина.  Премьеру песни исполняет автор.

Сделал зверское лицо, и сердито запел:

Лила, Лила! я страдаю Безотрадною тоской, Я томлюсь, я умираю, Гасну пламенной душой...

Сглатывая слюну, Фимыч и Рыжий слушали на­стоящую «свою вещь». А брат вовсю продолжал сердиться на эту самую Л илу:

Но любовь моя напрасна: Ты смеёшься надо мной. Смейся, Лила: ты прекрасна И бесчувственной красой.

Дальше шёл проигрыш на губах, перед которым брат дико заорал «а-а-а!».

Здорово! Отличная получилась песня! Особен­но этот крик перед проигрышем. Вот только... Фи­мыч ничего не сказал. Мне даже показалось, он обиделся, что это не он песню придумал. Насупил­ся, как сыч, и аккорды стал списывать. Зато Рыжий был в восторге. Он бешено хлопал моего смутивше­гося брата по плечу и, как всегда, орал во всё горло «гениально, старик!» И клялся, что эта «своя вещь» обязательно известным шлягером будет. Когда про­гремит на весь мир.

— Мугу! — просипел Фимыч, дописывая аккор­ды будущего шлягера. — И тогда Пушкин станет наконец знаменитым!

Вы хоть раз на настоящей музыкальной репети­ции были? Ну, хотя бы какого-нибудь оркестра чах­лого, например? Если были, то сами знаете, что это такое... Я-то уж точно знаю — мой брат со своим ансамблем у нас дома тыщу раз репетировал!..

Во-первых, все как сумасшедшие гремят на сво­их инструментах. А во-вторых, если между песнями никто не ссорится, то обязательно кто-то один рас­сказывает остальным, как им всем стать знамениты­ми. Такое, бывает, узнаешь...

В квартете моего брата «Битлз,  подвиньтесь!» этими байками славился Рыжий. То он говорил, что если музыканты хорошо играют, в зале все в обмо­рок падают. А что если в обморок никто не упал, значит, группа плохая, и вряд ли кто ещё раз при­дёт к ним на концерт. То у него получалось, что в конце последней песни ударник обязательно должен свои барабаны расколотить вдребезги. А то вообще, рассказал как-то, что в Америке один негр психо­ванный прямо во время концерта поджёг свою гита­ру на сцене. Вроде бы у всех на глазах бензином об­лил и поджёг. И что надо бы и им такое сделать... И Рыжий посмотрел на гитару Фимыча. К счастью, Фимыч этого не заметил и только хмыкнул:

— Мугу! А твой негр случайно шпагу не глотал? А однажды, когда мой брат и Фимыч разучива­ли какую-то новую песню, Рыжий ввалился к нам и выпалил, что «по слухам из очень достоверных ис­точников» Битлз... постриглись. Он прямо так и проорал с порога: «Старики! Битлз постриглись!».

Они тут же стали обсуждать, надо ли им стричь­ся тоже. Конечно, добровольно соглашаться, чтобы тебя обскубли — об этом не могло быть и речи. Но Битлз-то постриглись... И тогда Рыжий предложил, чтобы Фимыч — поскольку у него были самые длинные волосы — пошёл в парикмахерскую один. Ради группы.

Поднялся страшный шум. Фимыч отказывался наотрез, ругался и сипел, что никуда он не пойдёт, что это чистой воды враньё, и что Рыжий вообще всё сам придумал.

— Битлы не стригутся! Понял?! — отбивался Фимыч, откидывая свои волосы на воротник. — И чё ты ему всё время веришь? — хрипел он моему брату. — Ты его слушай больше! То у него негры гитары сжигают, теперь вообще Битлы стригутся. Да он псих, понял?! С улыбкой вертикальной. Ты чё! «Битлз постриглись!», — не унимался он. — Они что, придурки, чтобы самим стричься идти?!

В очередной раз группа была на грани развала. И если бы не вмешался мой брат, то всё, наверное. Но он важнецки сказал:

- Всё, хорош спорить! Запишем дебютный аль­бом, сфотографируемся, тогда и пострижёмся все вместе. Давайте лучше репетировать. Концертную программу делать надо.

Недели через три концертная программа была готова. Новый ансамбль «Битлз, подвиньтесь!» стоял на пороге мирового успеха. К тому же приближа­лось их первое выступление перед зарубежными гаст­ролями -- Большой Концерт. Решено было, что он состоится... у нас на балконе. Чтобы не просто там, лишь бы выступить, а ка-а-к жахнуть из-под небес, с 10-го этажа! И тогда уж на весь мир прогреметь.

Правда, оставалась одна загвоздка — Арзамасыч так нигде и не обнаружил бас-гитары. И мне непо­нятно было, квартет они, или какое-то там трио не­счастное — Арзамасыч ведь, хоть он и приходил на репетиции, так ни разу с ними и не играл. Но Фи­мыч постоянно кому-то звонил, хрипел, договаривал­ся и в конце концов пообещал, что «ты чё, басовка будет, понял?!» Так что я успокоился — у них дей­ствительно был настоящий квартет.

В день Большого Концерта, часа в три дня, по­чти всё было готово, не хватало только Фимыча с обещанной бас-гитарой. Рыжий аккуратно, как в музее, расставлял на балконе свои коробки и ма­мины кастрюли. А мой брат записывал на листочке очерёдность песен и объяснял Арзамасычу, как ему играть на бас-гитаре, если Фимыч её всё-таки до­будет.

— Ты, главное, не дёргайся, — говорил брат, — смотри на мои аккорды и играй на тех же ладах. А собьёшься — играй что хочешь, один чёрт, бас-гитару никто никогда не слышит.

Рыжий похохатывал:

— Зато  мне  ваши  аккорды даром  не  нужны. Я по кастрюлям как вжарю — всем слышно будет. И басовка не понадобится.

Мне кажется, он так и не верил, что Фимыч до­будет гитару.

Но когда в оттопыренном пиджаке и с огромным чехлом за спиной в квартиру ввалился всклокочен­ный Фимыч, все как сумасшедшие кинулись распа­ковывать этот чехол. В нём оказалась настоящая бас-гитара с четырьмя толстенными струнами и длиннющий витой провод. Как от телефона. Весила гитара, наверное, тыщу килограммов, не меньше, но выглядела просто отлично. С тумблером, блестя­щая вся такая! К тому же на ней серебряно было написано -- «Урал». Это всех убеждало.

— Рыжий, давай, джинсы снимай,  — просипел Фимыч,  — я басовку в обмен взял. На твои «Левиса». Понял?

Оказалось, что Фимыч договорился с одним зна­комым типом, музыкантом из какого-то ресторана, что в обмен на свою бас-гитару тот получит джинсы нашего Рыжего. Нет, не насовсем, конечно, а по-честному — сколько песен они сыграют, столько дней этот тип будет носить джинсы.

В их концертной программе значилось 13 песен.

— Это что, мне теперь две недели без штанов ходить? — оторопел Рыжий.  — И вообще, какого чёрта ты мою одежду меняешь? Свою меняй!

— Ты чё! Джинсы только у тебя есть, понял? — вскинулся Фимыч. — А потом, ты чё! Как меня ни за что подстригаться отправлять, так это, пожалста, да? А здесь басовку настоящую дали, и он ещё не доволен. Это же ради группы, понял?!

Вообще-то, понять хоть что-нибудь пытался Арзамасыч — он дёргал каждую из четырёх струн, чтобы стало наконец громко. Но почему-то ничего не было слышно.

— Чёрт! Может, она плохая?  — испугался Арзамасыч.

Рыжий с надеждой смотрел на беззвучную гита­ру. Конечно, кому охота со своими штанами расста­ваться...

Но мой брат поправил очки и с умным видом сказал, что бас-гитара эта электро-акустическая. А потому к ней нужен ещё и усилитель с ко­лонками. А поскольку ничего похожего у них не было, то на балкон вытащили папин приёмник с зе­лёным нагревающимся глазом. Куда-то сзади в него воткнули провод от гитары, Арзамасыч опять стал щипать струны, и из папиного приёмника послыша­лось хриплое уханье. От радости они все чуть с ума не сошли. И тут уже Рыжему ничего не оставалось делать, как снять свои иностранные джинсы и влезть в домашние линялые треники моего брата. Большой Концерт можно было начинать!

Но тут Фимыч велел всем идти на кухню. Там он быстро нырнул куда-то в глубь своего оттопы­ренного пиджака и, вытащив огромную бутылку ви­на, зубами стал срывать с неё пробку. У всех глаза на лоб полезли.

  Фимыч, ты обалдел, что ли?!  — задавленно произнёс мой брат. — Мы же музыканты...

Трезвый музыкант подозрение вызывает, по­нял?! — просипел Фимыч и, одолев наконец проб­ку, принялся разливать вино в чайные чашки. Арзамасыч довольно хмыкнул.

— Не, вино я не буду, - промямлил Рыжий.

Рыжий, ты чё! Группу подводишь? Ты сейчас и без треников останешься, понял?! — Фимыч под­нял свою чашку, вскинул голову и произнёс:

— Ну, давайте! За новый квартет «Битлз, под­виньтесь!» и... за наш Большой Концерт!

— В Небесах... — негромко добавил мой брат.

— Что  в   небесах?      испуганно  переспросил Фимыч.

— Большой Концерт,     ответил мой брат.   — Большой Концерт В Небесах... Представляешь? — задумчиво протянул он.

Фимыч, ничего не понимая, посмотрел на Арзамасыча — тот, ухмыляясь, пожал плечами.

— Гениально,   старик!    -    прогрохотал  Рыжий моему брату. — «Большой Концерт В Небесах». Ге­ниально!   Прямо  как  название для  какого-нибудь альбома.

— Мугу! Понял... — мотнул головой Фимыч. -Ладно, если тебе так хочется — ты чё\ -- пусть бу­дет «в небесах». Поехали!

Они по-взрослому чокнулись чашками, и Фимыч, как пират, стал вливать в себя вино. Остальные, не­уверенно переглянувшись, принялись сосредоточен­но отхлёбывать. А у Фимыча кадык прямо ходуном ходил. Я смотрел и... мне тоже захотелось... музы­кантом быть...

Жалко, вы не слышали, отличный был концерт. Фимыч свесился с балкона и дурным голосом за­орал на весь двор:

Хелло, чуваки! Вас приветствует новый во­кально-инструментальный квартет «Битлз, подвинь­тесь!». Понятно?!

Увидеть с земли их можно было, только если отойти подальше от нашего дома. Но когда они заиг­рали, стало ясно, что их группа становится извест­ной прямо на глазах - - после каждой песни снизу доносились оглушительные вопли. Перепуганные бабки на лавочке у подъезда, запрокинув головы, возмущённо выкрикивали: «Фулиганьё!» и «Пусть тока мать придёт с работы!» А те из ребят, кто ошивался во дворе, хохотали, свистели и с удоволь­ствием кричали: «Ещё давай!» Особенно когда Ры­жий в восторге бросал вниз остатки разбитых коро­бок. Чтобы восхищённая публика приходила и на другие концерты группы.

А группа разошлась вовсю. Они вдруг все буй­ные какие-то стали, я их ни разу в жизни такими не видел. Особенно Фимыч, он красный был как рак варёный. На весь двор горлопанил «Поспорил ста­ренький автомобиль» и «Любимая моя». А после «Шизгары» опять свесился с балкона и крикнул са­мой нервной бабке:

— Эй,  клюшка,  ты  чё вопишь?!   Забыла,  как бросить кости на Бродвей?

— Фимыч, заткнись! - прорычал сквозь зубы мой брат. — Публике не хамить! Мы же музыкан­ты...

Но бабки были где-то там, на земле, очень-очень далеко, а Фимыч — здесь, в Небесах, на 10-м эта­же! И с этих недосягаемых Небес он захохотал, как полоумный, и снова крикнул вниз:

— Сейчас «Кэнтбамилаф». Понятно?! «Любовь не купишь». Кукиш!

Потом повернувшись к остальным, сипло ско­мандовал: «Ван, ту, фри, фо!». И новый извест­ный квартет заиграл битловскую «Can't By Me Love» на нашем языке:

Туманный Лондон встретил нас,

Но нет Битлов и тут,

Они сейчас в другой стране

Играют и поют.

Они сейчас

В другой стране

Играют и поют.

Во дворе крик стоял дикий, бабки как на сково­родке прыгали. А мой брат и Фимыч, не щадя сво­их глоток, орали вовсю:

Все знают на-ас, Все-е-е любят нас, Все любят на-ас, Играет Битл-джаз.

Нехорошо,  конечно,  что они перед концертом вина выпили — наверное, потому все такие буйные и были...  Но всё равно выглядели они шикарно! Фимыч играл на ритму, мой брат на соляке, к тому же они ещё и пели вместе. Рыжий тряс башкой и что было сил колотил по своей картонно-кастрюльной ударной установке. А чужой «Урал» в руках Арзамасыча в обмен на джинсы Рыжего посылал из папиного приёмника хриплые сигналы инопланетя­нам. Причём сам Арзамасыч в тот день вынужденно стал левшой, он держал бас-гитару, как Пол Мак­картни, грифом вправо. Я видел, что ему было жут­ко неудобно, но мой брат сказал, что это очень по­надобится, когда их известный квартет «Битлз, под­виньтесь!» отправится в зарубежные гастроли.

Насчёт гастролей зарубежных я врать не стану, просто не помню уже, как там всё было. Но...

Но пока мой брат и его друзья играли свой дей­ствительно Большой Концерт в Небесах, мне повез­ло—я рядом оказался. И тогда я сделал погромче ту чудесную музыку, и на всей нашей нешумной ули­це зацвели яблони. И навстречу мне заспешило Ле­то. И я летел в него на парашюте шёлковом среди весёлых и лёгких небес и видел — можете, конечно, не верить, но я точно видел, как очень далеко отсю­да, на другом краю света, дурачась и похохатывая, подвинулись Битлз...

ай эм тиг э тхиг ми

БАЙ ЧОЛС КОНТРИ АИДЕ ДЕФИС...

Я давно понял, чтобы обрадоваться по-настояще­му, надо забраться на какую-нибудь крышу неожи­данную. Хотя и жутковато конечно — когда наружу выбираешься, ноги аж дрожат. Но зато если не струсил, то только там, на крыше, замечаешь вдруг, что небо — вот оно, рядом почти. Что воздуха кру­гом полно, и выглядит всё в сто раз интересней, чем внизу. И прямо хочется... оттолкнуться и выше ещё лететь... Но лишь улыбаешься как дурак и птицам вслед несбыточно смотришь. Никто, кроме птиц, не знает, как это на самом деле — летать, где вздума­ется. И тогда вдохнёшь поглубже и ка-а-ак загорлопанишь на весь мир: «Уррра-а-а!!!»... Да так, что птицы эти только шарахаются ошалело...

Правда, лезть на крышу одному — не то совсем. Не из-за страха, нет. Просто делать что-нибудь та­кое лучше с кем-то вместе. Радости больше. А так, ну что? Ну, залез ты один под самые небеса. Один облака потрогал. Сам, без никого, вниз плюнул. И не поделиться ни с кем, ничего. Да и потом, кто поверит, что ты не трепач обыкновенный, а на са­мом деле на крышу лазил?

Жалко, что в те Яблочные Времена вы со мной в одном классе не учились, а то наверняка до сих пор помнили бы одну историю...

Случилось это в самом конце учебного года, в мае. Солнце уже вовсю жарит, окна нараспашку, ну, сами знаете... Наша англичанка в начале урока выдала всем задание и ушла из класса. Сказала — ненадолго. А окна кабинета были как раз над кры­шей галереи, которая соединяла главное здание школы и спортзал. Даже вверх никуда карабкаться не надо, просто спрыгнул вниз, на эту галерею, и го­тово — ты на крыше уже! Хотя, если честно, всё равно страшновато. Но я в таких ситуациях никогда долго не раздумываю. Ветер зовёт — чего здесь раз­думывать-то?!   Всё-таки  крыша  весной,   наверное, немножко  поинтересней  будет,   чем  какой-нибудь пастконтиниум... Ну, я и сиганул на эту самую кры­шу. А за мной ещё человек пять — всем же хочется. И сколько мы там времени провели — я не знаю, но это был самый лучший урок английского в моей жизни. Мы носились по крыше, орали от радости, подпрыгивали, руки раскинув, и, кажется, всерьёз надеялись улететь...

Правда, улететь никто не успел: из окна учи­тельской нас увидела эМ-эМ — Масло Масляное — завуч по литературе. И крик поднялся такой! Нам всем грозили табели за год не выдать. Но в конце концов всё обошлось. Только в дневнике замечание появилось, которому даже позавидовали ребята, не спрыгнувшие вслед за мной. Запись гласила:  «Во время урока английского языка без разрешения гулял по крыше».

И хотя я не помню, чтобы кто-то радовался за­мечанию в дневнике, той записью я даже гордился. Да и потом, каждый, кто хоть раз проштрафился в школе, всегда сообразит, кому из родителей какое замечание показывать.

У папы моего, когда я ему тайком от мамы днев­ник подсунул, глаза на лоб полезли. Он долго пере­читывал этот шедевр учительской мысли, а потом, расписываясь, спросил, даже не улыбнувшись:

— Что ж ты меня подводишь? Не мог дождаться разрешения по крыше прогуляться?

Но я не то рассказать хотел, другое совсем. Во­обще у меня есть привычка дурацкая — я рассказы­ваю всё сразу. Просто отвлекаюсь быстро. Начинаю какую-нибудь историю, а в пути вдруг мелькнёт ещё что-то интересное или смешное, и всё, как с горы понесло. Могу и не вспомнить с чего начал. Я знаю, некоторых это раздражает. Особенно ворчали учи­теля в школе. Их послушать, так у меня в голове каша сплошная. Или — что я вместо уроков где-то в облаках пропадаю. Но я заметил — многие учите­ля только кажутся умными. Некоторые сами будто каша подгорелая. К тому же в небо подняться и в облаках пропасть — интересней всего на свете. Но видно, не все так считают...

Хотя всё это ерунда. А то, о чём я рассказать хотел, случилось тогда же, в мае. И если честно — до сих пор не даёт мне покоя, когда я об этом ду­маю...

Всюду уже теплынь стояла, вот-вот Лето гря­нет... Не знаю, как вы, а я это время обожаю. Как только конец весны и следом Лето — это вообще лучшее, что есть. Везде яблони цветут, трава новая, сирень на каждом углу — захлебнуться можно. И на­строение такое, что бежать хочется. А по вечерам, когда в комнате только лампа настольная включена, и из угла музыка никуда не торопится, смотришь, а в окна твои распахнутые небо звёздами сыпется. И такое, бывает, нахлынет...

Конечно, после уроков я с ребятами до темноты в футбол во дворе гонял. А мой брат вовсю должен был готовиться к каким-то экзаменам важным. Хотя я не помню, чтобы он хоть раз учебники свои от­крыл — только и делал, что целыми днями книжки читал да на гитаре играл.

И вот, как-то под вечер, к нам домой притащил­ся Рыжий, друг моего брата. Настоящий псих — обычно за километр слышно, что он идёт, так ещё только слоны топают. Но я ему всегда радовался, он вечно хлопал моего брата по плечу и как ненор­мальный орал: «Старик, старик!» Ужасно смешно! К тому же он приходил в обнимку с кипой иностранных газет и журналов, которые важнецки на­зывал прессой. Там на каждой странице такие фото­графии красовались — музыкальные, спортивные какие хочешь. И пока Рыжий переводил нам всякие статьи — он по-английски болтал будь здоров! — мы с братом те фотографии рассматривали. Но са­мое главное — Рыжий иногда ещё притаскивал и диски долгоиграющие. Представляете, пластинка Битлз! Или ещё какого-нибудь ансамбля загранич­ного. Обалдеть ведь можно! Понятное дело, мы включали погромче папин многостаночный ком­байн с вертушкой и такое устраивали! Если, конеч­но, родителей дома не было. И тогда слушали му­зыку до изнеможения проигрывателя.

Но в тот раз Рыжий пришёл совершенно по-дру­гому, тихо-тихо, его и не узнать было — перепуган­ный какой-то, пришибленный даже. И хотя в авось­ке под мышкой привычно таилась завёрнутая в газе­ту пластинка, было видно — не то что-то. Рыжий молча сел на стул, облизал пересохшие губы и хрипло сказал:

— Всё, старики. Аи эм тиг э тхиг ми...

— Как последний?! Не может быть! Какой ещё гудбай? — как в бреду переспрашивал Рыжего мой брат.

— Да, старик, самый финальный гудбай, — авоська и развёрнутая газета валялись на полу, Ры­жий держал в руках совершенно новенький конверт пластинки. И хотя там даже названия ансамбля не написали, это не имело значения, потому что фото­графия на конверте убеждала больше любого назва­ния. Это были Битлз. Но не вместе, как мы при­выкли видеть на других фотографиях, а по отдель­ности, четыре снимка. Да ещё в чёрных рамках, как будто они того... не живые совсем...

— А я вам что толкую?! Потому что это их по­следний альбом. Всё, лет ит би! Битлов больше нет!  Распались Битлз!

Так говорил Рыжий. И хотя иногда я не сразу понимал, о чём он толкует, в тот раз мне даже пере­спросить было боязно. Разве такое болтают, не по­думав?

— А может, они поссорились просто, — нелепо надеялся мой брат, — а потом всё и наладится? Или Джон Леннон опять дурака валяет, а? Ты же сам говорил, что он вечно дурака валяет. Вдруг он и на этот раз тоже дурака валяет, а?

Но Рыжий только молча головой кудлатой мот­нул — нет, всё кончено.

Потом, перебивая самого себя, он стал рассказы­вать, что оказывается, у Битлз давно уже появились какие-то новые японские жёны, которые сами песен не сочиняли, а хотели теперь петь вместе, а то и вместо Битлз. И что они требовали, чтобы Наши Ребята сочинили для них новые песни. А те тётки говорили бы всем, что они всё это сами понапридумывали.

Ещё — что Пол Маккартни на самом деле ника­кой не Пол Маккартни. И в ансамбле на четырёх­струнной гитаре уже много лет басил совершенно другой тип, какой-то Левша из Канады. Очень по­хожий на Пола Маккартни. А самого Пола Маккарт­ни давным-давно нет в живых, потому что он ещё раньше погиб в автомобильной катастрофе. И что как назло в доверие к Битлз втёрся страшный ме­неджер, который все их финансы пустил по ветру. А сами Битлз взяли и перессорились вдобавок.

И хотя я совершенно запутался в бесчисленных японских Левшах, канадских жёнах и катастрофи­ческих автомобилях, больше всего мне не понра­вился этот самый... как его... менеджер страшный. Какого чёрта он все финансы по ветру пустил?! Это же не игра какая-то школьная, деньги-то навер­няка настоящие были и не его к тому же. Но глав­ное — сами-то они, Битлз, зачем между собой рас­сорились? Чёрт! Их же так все любили! Я вообще был уверен, что они — навсегда. На всю нашу жизнь.

Жутко было всё это узнать, просто дико. Но Ры­жему я верил, деваться было некуда. Я только не понимал, что нам теперь делать. И вообще, что те­перь будет... Мне казалось, что обязательно надо что-то делать, чтобы отменить то, что Битлз распа­лись. Но расспрашивать об этом Рыжего я не ре­шился — мой брат так на меня посмотрел, что я только промолчал тихо. А что мне оставалось?

В тот вечер мы раз пятьсот ставили иголку про­игрывателя на начало диска, потому что ещё до того, как заиграла музыка, Джон Леннон что-то прокри­чал. И мы всё пытались разобрать, что же он там такое кричит. Мой брат говорил, что кричит Джон Леннон неспроста, это явно что-то важное... Но раз­обрать по-английски на слух было очень сложно. И тогда я записал всю фразу нашими буквами. По­лучилось:

АЙ ЭМ ТИГ Э ТХИГ МИ БАЙ ЧОЛС КОНТРИ

АНДЕ ДЕФИС, ХА-ХА-ХА! ЗЕ ИС ВОН

ИНГЛИШ СТОРИЗ ГЕТС Э РОУД!

— Точно говорю, неспроста он это кричит, — не унимался мой брат. — Во! Слышали, «инглиш сториз гетс э роуд!»?

Рыжий хмурился, листал словарь и наконец вы­дал:

— А-а-а! Я понял! Это вроде того, что теперь анг­лийская история — всё... По другой дороге пойдёт...

Мы с братом согласно закивали: ясное дело, ко­нечно, по другой дороге...

Потом мы слушали пластинку и рассматривали конверт. Там внутри ещё как будто журнал прикле­ен был — Рыжий важнецки сказал буклет — с ку­чей цветных фотографий Битлз на какой-то крыше. Обалдеть! И в том буклете Рыжий прочитал, что Битлз, когда записывали этот альбом, вылезли с ги­тарами и барабанами на крышу своей студии и сыг­рали концерт для людей из соседних домов. Чтобы радостно всем было. А потом на крышу примчались полиционеры британские — остановить концерт. Потому что было очень громко, и люди на улице столпились, чтобы послушать как там, на крыше, Битлы наши играют, и ни одна машина не могла проехать.

— Старики, представляете, какой у них там был забой! — с тоской выдохнул рыжий.

Что такое забой — я не знал. Но рыжий объяс­нил. Забой — это когда музыка звучит так ра­достно, что пол ходуном ходит и стены трескаются, а в соседних домах стёкла вылетают. В общем, так же точно, как когда мы с братом включаем своё громичко-громичко.

Но в тот вечер нам было не до забоя. Во-пер­вых, родители уже в стену несколько раз колошма­тили, напоминали брату об экзаменах его дурацких. А во-вторых... Ну, какой там, к чёрту, забой, когда нашего ансамбля Битлз больше не было на свете. Всё, как сказал Рыжий, лет ит би...

Мне ужас как обидно было, что Битлз больше чет. Мы с братом так уже к ним привыкли... Хотя, конечно, у меня и других дел хватало. Во-первых, вот-вот должен был начаться чемпионат мира по Футболу. Нашим предстояло сражаться со всякими мацолами  и  мазуркевичами  за  Богиню   Золотую, Нике.  И потому после уроков все ребята бежали ломя голову во двор — новые финты и комбина­ции оттачивать. А во-вторых, каникулы летние уже из-за угла выглядывали. А сами знаете, если кани­кулы рядом — особо грустить некогда.

Но вечерами, когда, набегавшись, я уклады­вался спать, мой брат включал настольную лампу раскладывал на столе свои учебники с дикими фор­мулами и... ставил последнюю  пластинку  Битлз которую Рыжий носил из дома в дом и иногда «не­чаянно» забывал у нас.

Пластинка крутилась в проигрывателе, чёрная, с большущим спелым яблоком на этикетке. А я слу­шал и тихо дурел — так потрясающе звучали те песни. Волшебно просто. Было в них что-то... нео­бычное совсем, такое, от чего иногда даже в носу щипало. И я думал: странно, ведь всё это очень да­леко, на другом краю Вселенной, в Англии Велико­британской. Но по вечерам — я точно знал — Битлз жили в нашей с братом комнате с окнами в Лето.

И я лежал и слушал. И смотрел в распахнутые окна. Туда, где небо было утыкано звёздами, ещё не крупными, не яркими совсем. И тогда мне вспоми­налось всё, что недавно рассказывал Рыжий.  Что Битлз  больше  нет...   И  такая  тоска  накатывала. Прямо к горлу подступала. И я думал: как же так, почему это их нет? Я же слушаю, в тысячный раз слушаю эти песни волшебные.  Ведь если про ко­го-то говорят, что его больше нет,  значит,  он  — всё... Умер совсем. А если люди поют и играют при этом на гитарах, и даже на барабанах, значит, они есть. Тем более, когда они сами ещё живые. И полу­чается, что это враньё, не может быть, чтобы наших Битлов не было. Враньё! Ведь каждый вечер они здесь, каждый вечер у меня в комнате их музыка. Рядом совсем. Во мне самом. В том, что я хочу, что­бы никогда это не кончалось... Чёрт! Зря они все перессорились! Лучше бы песни новые придумыва­ли. А так кто теперь Битлами будет?

И вот, как-то поздно вечером, когда музыки бы­ло больше, чем меня, я... сам не знаю почему, но я вдруг понял, что надо сделать. Это целиком ещё не помещалось в голове, сначала даже не по себе стало от мысли такой, но я точно знал, что делать! Може­те конечно, смеяться, но меня осенило — надо стать, как они. Как Битлз... Я должен стать Бит-лом! И я решил, что сделаю это обязательно — вы­расту и стану Настоящим Битлом! И тогда буду со­чинять песни и играть на гитаре. И придумаю свой ансамбль музыкальный, и позову в него друзей. И мы все вместе Битлами будем! И залезем на кры­шу с гитарами, с барабанами шумными. И там, на крыше, сыграем для всех людей, не только из со­седних домов — для всех, кто слушать захочет. Чтобы громичко было и радостно! И тогда все по­думают — вот это да, у них такие песни замечатель­ные! А я гаркну, насколько горла хватит, прямо, как Джон Леннон:

•- Аи эм тиг э тхиг ми, бай чолс контри, андэ дэфис!

А люди послушают и скажут: - Понятно?! История по другой дороге пошла. Потому что это новые  Битлы на крыше играют. Значит, скоро Лето...

И я лежал себе и думал, про что будет моя пер­вая песня. И придумал! Моя первая песня бу­дет про... яблоки. Я даже принялся было её сочи­нять...

Но только... яблоки те рассыпались и покатились в Разные стороны. И почему-то свет от настольной лампы брата стал далёким, а музыка из угла по­чти неслышной...  Я повсюду рыскал,  искал свои Олоки, но они дурачились, дразнили и прятались, только одно большущее спелое яблоко — я уже очно его где-то раньше видел — крутилось вокруг моей головы. Огромное такое...

И вдруг прямо на глазах яблоко это преврати­лось в облако. Смешливое и невесомое. И оно под­хватило меня и понесло-о-о... Куда-то далеко-дале­ко. Через Вселенную...

 

КЛЕНОВЫЕ ЛИСТЬЯ И НАШИ РЕБЯТА

 

Если честно, то осень придумали старики. Вся­кие пенсионеры занудные. Они всё время, пока здо­рово было, сидели у подъезда в своём чёрном драпе круглосуточном, будто мороз выпрашивали. Иног­да, правда, жалко их было. Если вдруг уронишь на них что-нибудь со своего 10-го этажа. Случайно, ко­нечно. Но в радости они ничего не понимали, и этих бабок у дома я не любил. Особенно после того, как...

Кажется, сначала в тот год всё время был июнь. Каждый день. Размашистый такой, свежий. И в на­шей с братом комнате окна были нараспашку, как будто кто-то весь воздух нам одним подарил.

Я вообще-то заметил, что если ни о чём таком не думать, а просто болтаться по квартире или читать на балконе, то лучше и не бывает. Легко как-то. А если читать надоест, можно музыку погромче включить. Чтобы соседи не унывали. Всё-таки это очень здорово, когда громко.

Помню, в доме напротив жила одна девчонка. И не то, чтобы она мне нравилась или ещё что, но однажды я решил, что пора её развеселить. Просто так. И тогда я вытащил на балкон проигрыватель, поставил пластинку, вывернул все ручки наполную и голым танцевать пустился. Мне показалось, той девчонке понравилось,  как я танцую.   Во всяком случае она из своего окна во все глаза на меня смот­рела.

Иногда я любил быть рыбаком. Это очень здоро­во! Я брал верёвку подлинней, привязывал к ней кеды, кастрюли всякие и размахивал этим уловом с балкона. Шикарно получалось! Правда... однажды всё это рухнуло вниз. Кастрюли с диким грохотом свалились прямо перед сидящими во дворе бабуськами сонными. И они хором все вверх подпрыгнули со скамеечки своей несчастной, прямо как ненор­мальные. И врассыпную с воплями. Вроде все жи­вы остались, но крик поднялся невообразимый, и я, честно говоря, трухнул порядком. К тому же к той верёвке кастрюли мамины привязаны были. И ещё кеды брата. А как это назад забрать — я не знал.

Вечером уже, когда дворник отдавал моей маме кастрюли, бабки на меня нажаловались, будто я специально в них целился. И дома мне такое было! Ещё и хоккей за это смотреть не разрешили! Пред­ставляете — сборная страны, Наши Ребята играли с канадскими профессионалами. С Кленовыми Листья­ми! Матч века! Николай Озеров из телевизора на всю страну кричал, какой хоккей нам не нужен. И игру эту все смотрели. Все! А я не смотрел. Мне — мне! — не разрешили! И я в окно смотрел. Сидел и делал вид, что уроки учу, а сам...

А в окно такие закаты падали... Огромные, во всё небо. Таких больше нигде не было. Они мне нравились дико, и я никому не хотел их показы­вать. Я даже дышать не мог, когда их видел — пур­пурные такие, изогнутые, калейдоскопные. Сумас­шедшие просто. И я смотрел на них и волновался страшно. И воображал себя художником или ка­ким-то волшебником акварельным.

А потом забирался с ногами на стол. Вытягивался весь. Сжимался. И дрожал, и прятался в этом воздухе. И цеплялся за облака. И... глаза закрывал, видел горы снежные, верблюдов, ящериц огромных, лошадей смеющихся. И дальше, дальше... какие-то непонятные, причудливые существа ловили меня... И я трогал их, трогал их, трогал их, трогал и... потом становился огромной чашей и видел как в ней засыпает ветер...

Жалко, конечно, но рисовать я не научился. Иногда мне очень хотелось, прямо зудело внутри. И я даже знал, как всё должно выглядеть, потому что часто забирался с ногами на стол письменный и видел, видел всех своих верблюдов снежных и ящериц лошадиных. Но... если пробовал это нари­совать — ерунда какая-то получалась.

Правда, однажды случай был, когда художества мои всем запомнились. Честно! Хотя это и была со­вершенно сумасшедшая история. И с таким продол­жением, что мне до сих пор не по себе...

Как-то в школе нам задали варежки нарисовать. Я потом дома так долго сидел-придумывал, мучился ужасно, всё хотел, чтобы необычно было. И вдруг взял жёлтый лист бумаги и обвёл на нём свои паль­цы врастопырку. Здорово получилось! Как перчат­ки для молодого скелета. Мой брат уже студентом был и понимал толк в искусстве. Он посмотрел и сказал:

— А что, очень даже авангардная графика. «Отец принца Гамлета обнимает своего сына».

Что такое авангардная графика, я не знал. Но брату я поверил. И с таким названием отнёс в шко­лу Мой Рисунок № 1.

Ребята из класса принесли в основном слюнявые всякие картинки с дурацкими узорами. Таких варе­жек, как у меня, не было ни у кого, и я гордился небывало.

Но на учителя моё творение произвело странное впечатление. По-моему, он просто ничего не понял. Сначала вообще почему-то взял жёлтый лист вверх ногами. Сморщенно так поразглядывал и сказал от­куда-то из-под очков:

  Вижу коровье вымя. В разрезе. В количестве двух штук. Где варежки?

Я робко перевернул собственноручный шедевр и застенчиво пояснил:

  Это отец принца Гамлета. Он обнимает своего сына. Авангардная графика...

Учитель кивнул:

- Гротеск? Понимаю...

Потом спросил из-под тех же очков:

- Сам делал или помогал кто?

Я оскорблённо молчал. По-моему, авторство бы­ло налицо. А учитель уже зачёркивал моё название и нервно своё царапал: «Тень отца Гамлета доит ко­рову в количестве двух (2) штук. Гротеск в разрезе. Перевёрнуто».

- Причём здесь коровы дойные?  — насупился я. — Если кому-то не нравится, не значит ещё, что рисунок никудышный.

Кто-то из ребят засмеялся. И мне вдруг так до­садно стало. Я даже чуть не заплакал. И тогда, про­глатывая свою обиду, я неожиданно для себя вы­палил:

- Других учить,   конечно,   легче,  чем  самому что-то делать.

- Вон из класса, авангардист! — под общий хо­хот прорычал учитель.

По-моему, он так ни черта и не понял.

Мне брат рассказывал потом, что художников настоящих редко когда сразу признают. Иным, го­ворил он, через такое пройти пришлось...

В общем, в тот раз остаток урока я проводил в туалете. Я туда пошёл, чтобы не попасться директрисе, она всегда во время занятий рыскала по коридорам в поисках добычи.

В туалете уже был один парень. На два класса старше меня. Явно прогуливал. Я ему даже обрадо­вался — всё лучше, чем одному здесь торчать. Хотя честно говоря, более гнусного типа во всей школе не найти было — весь пупырчатый какой-то, и зубы как у лошади Пржевальского. К тому же он поме­шанный на деньгах был. Все говорили, что он фар­цовщик — у одних скупал, другим продавал. Он и меня уже год уговаривал вещицу одну продать — я как-то сдуру приносил в школу брошку мамину, такой серебряный кленовый листочек.  Просто так приносил,  ребятам показать.  Тогда как раз все в школе в деньги самодельные играли, я и принёс. Красивая брошка, по-настоящему. Но я её не прода­вал. Во-первых, она не моя была, а мамина. А во-вторых, что я, дурак, что ли?!

Ну, и когда этот Пржевальский выслушал исто­рию об авангардной графике, посмотрел Мой Рису­нок №1, то во всю лошадиную пасть заулыбался гнусно так.  И вдруг достаёт из своего портфеля паршивого маленькую пластинку. Не гибкую там какую-нибудь, «на костях» синих, а настоящую — чёрную пластмассовую пластинку в малиновом кон­верте картонном.  И мне протягивает.  И я, как в бреду, читаю на зелёном кружочке слова, написан­ные русскими буквами:

«Поют наши и иностранные исполнители

1.  Потому что

2.  Ты никогда

Исполняет   вокально-инструментальный   состав Биитлз».

Там ещё какие-то «Серебряные Браслеты» на другой стороне значились, но то явно были ино­странные исполнители. Потому что наших я ни с кем спутать не мог. Правда, как-то странно написано было — Биитлз... И я ошалело так спрашиваю коня этого:

— Почему Биитлз? Что за пластинка такая?

— Фирменная сорокапятка, — говорит. — На 33 оборота. «Балкантон» называется. У нас не про­даётся. А по-русски специально написали, типа — в знак дружбы.

Я смотрю на этот кружочек невероятный и чув­ствую — голова моя на 33 оборота вращается. Вот бы, думаю, сорокапятку такую. А то, что там ещё «Браслеты Серебряные» — ну так и чёрт с ними! Ведь сами Битлз на пластинке!

— Сколько стоит? — просипел я. Вообще-то, я мог бы и не сипеть — денег у меня вообще не было. А этот гнус имени лошади Прже­вальского ручки свои потирает и говорит:

  Давай меняться:  я тебе пластинку фирмен­ную, а ты мне авангард этот, соски рисованные и...

Я не дослушал даже — вспыхнул аж до макуш­ки. Вот тебе, думаю, и Пржевальский! Вроде бы та­кая личность тёмная, а мою графику авангардную оценил. И я загордился весь, улыбаюсь. Дурак ду­раком. И уже протягиваю ему рисунок свой, а он продолжает:

  ...и брошечку ту серебряную. Листочек кле­новый.   Помнишь,   ты   приносил?   «Балкантон»-то фирменный, одного рисунка мало за такую плас­тинку.

И смотрит на меня лупоглазо так... То есть он из меня вора хотел сделать. Ну, чтобы я у мамы своей тот кленовый листочек забрал тайно и обменял на пластинку Битлз. А я стою и думаю про себя — ну и гад же ты, собака скверная, ну и гад! Ну и... Чё там говорить...

В общем, когда я на следующий день пластинку эту домой нёс, я того Прже... на чём свет стоит... Конечно, жалко было брошку, красивая, ничего не скажешь. Да и повёл я себя мерзко. Мерзко повёл! Я и сам это чувствовал.

Хотя... Если разобраться — на кой чёрт вообще эти брошки нужны?! Если бы я был женщиной бы сроду никаких брошек не носил. Точно говорю

Дома, когда я всё это брату своему вывалил, он только охнул глухо и сказал: — Родители тебя убьют.

А я и сам уже, честно говоря, думал, что убьют. Потому что у нас в магазинах таких брошек не про­давали, папа из-за границы её привёз маме моей в подарок. Не поверите, но мой папа — знаете, где был? Как-то, давно ещё, папа поехал в командиров­ку. Но не просто в какой-нибудь Сестрорецк-Закурганный. Он в Канаде был! В стране Хоккея и Кленовых Листьев. В стране Тысячи Озёр и Канад­ских Лесорубов. Он мне такое рассказывал — обалдеть! И он куртки всем привёз, а нам с братом ещё и жувачку настоящую! Я от счастья чуть с ума не сошёл! А уж когда он этот серебряный листочек ма­ме  подарил,   я  подумал,   что  теперь  наша  семья очень богатая.

Конечно, пластинка Битлз — ещё большее богат­ство, но я не уверен был, что мои родители тоже так считают.

— Убьют, обязательно убьют, — сокрушаясь, бормотал мой брат.

И может, он и прав был, но... если честно — ме­ня не убили. Сам не понимаю, почему. Хотя когда уже выяснилось, что я брошку мамину на пластин­ку Битлз поменял, мои родители вдруг на стрекоз похожи стали — так у них глаза округлились. Они даже спросить меня ни о чём не могли, как будто сразу весь алфавит забыли.

— Да ты в своём уме?! — только и спросил че­рез миллионы лет папа.

Ответить мне было нечего. Я стоял перед роди­телями, красный весь, сам как листочек осенний и понимал, что всё это    сплошное гадство с моей стороны.

Конечно, потом я подходил к тому кавалеристу пупырчатому, просил брошку назад. Но он сказал, что её давно уже нет, а рисунок мой ему в туалете пригодился. И вообще, чтобы я валил, куда подаль­ше. Посмотрел бы я на него, если бы мой брат ещё в школе учился...

Но хотя мне и было от всего этого жутко стыд­но, я даже немного был рад, что уже ничего не вер­нуть. То, что пропал Мой Рисунок № 1 — ладно, чёрт с ним. В конце концов всегда можно нарисо­вать ещё и какого-нибудь удава, который, например, слона проглотил. А вот пластинку Битлз пришлось бы отдать. Но так поступил бы только последний дурак!

И я твёрдо решил — когда вырасту, обязательно маме своей подарю брошку такую же — серебряный кленовый листочек. Чтобы она не думала, что я вор или гад там какой-то...

А ещё я подумал: здорово было бы, если б ког­да-нибудь я стал художником настоящим. И не только перчатки для скелетов, но и закаты свои волшебные смог изображать. Или, например, чашу огромную, и как в ней ветер засыпает... Я столько раз всё это видел... Когда разглядывал горы снеж­ные и лошадей смеющихся. Когда за облака цеплял­ся и глаза закрывал. Когда сам не раз той чашей был. И... когда играли Наши Ребята и опадали Кле­новые Листья...

 

КИРИБЕИЧ

 

Как-то в моём классе появился парень один, весь худой и роста высоченного. Был он смешливый та­кой, размашистый. Задиристый даже. И если дрался, то всегда со старшими. А ещё он любил ничего не делать, только читать и музыку шумную слу­шать. В общем, то что надо!

Как его звали родители, он, наверное, и сам бы уже не вспомнил. Кто-то из ребят прозвал его Кирибеичем. За то, что он Лермонтова стихи наизусть шпарил. Что-то там, «размахнулся тогда Кирибеевич и...» Так он Кирибеичем и остался насквозь.

Вобще-то, я давно заметил, что все прозвища школьные или там дворовые, например, часто удач­ней всяких имён. Они какие-то... настоящие, что ли... Ведь если разобраться, родители только пото­му имя ребёнку своему придумывают, что раньше других с ним познакомились. И думают они больше всего о том, чтобы имя красивое было. А как чело­века они ведь своего ребёнка и не знают вовсе. Вдруг он гадом каким-нибудь вырастет? Ну, вдруг?! Или даже не гадом, а просто имя это ему не подой­дет... А он уже давным-давно назван. Да ещё в честь какого-нибудь героя, например. Что тогда?

Вот прозвище — это другое. Это то, каким ты ребятам из класса или из двора видишься. А ребята из двора никогда не ошибаются. Это я точно знаю.

А Лермонтова Кирибеич здорово читал. Мне нра­вилось. И вообще мне Лермонтов нравится. Хоро­шие стихи писал. Особенно рассказы. Про Печорина там, про княжну его, Мери... Вот.

Жил Кирибеич в том же доме, что и Рыжий — псих один, друг моего брата. Это здорово было — у брата моего там друг жил, и у меня теперь, зна­чит, тоже. А с Кирибеичем я сильно подружился, по-настоящему. Было в нём что-то безоглядное. Если случалось, например, подпись учительскую в дневнике подделать, или там, девчонке какой червя­ка в пенал подсунуть — он никогда не трусил. Ещё он всяких великих математиков и физиков смурных поругивал внушительно. Что, мол, они от скуки понапридумывали всякой ерунды научной, а нам те­перь учить всё это...

Вообще-то, Кирибеич был сильным ругателем. Он иногда такое заворачивал, что я чувствовал, как краснею. А он не краснел. И хотя я сам не из девиц благородных, но таких смачных ругательств не слы­шал ни в овраге за домом, ни даже в пионерском лагере «Из тьмы на паровозе». Нехорошо, конечно, но Кирибеич и ругался-то не так, как другие. Забористо очень. У него это даже вкусно получалось. И дружить с ним было легко и здорово — никто ни­кем не командовал и не выставлялся. А если надо было помочь — так это сразу, без всякого жевания губ.

Как-то раз я одной девчонке, которая мне нрави­лась дико, наломал целый букет сирени, чтобы на балкон забросить. Ну и промахнулся — попал к её соседям, этажом ниже. Расстроился жутко... Так Кирибеич по громоотводу полез на второй этаж и, пока в той квартире телевизору верили, забрал с бал­кона сирень мою несчастную и зашвырнул на тре­тий этаж, к той самой девчонке. Она потом на меня такими глазищами смотрела! Но... честно говоря, я ей всё-таки признался. Потом... Ну, что это не я, а Кирибеич сделал... А Кирибеич сказал, что зря я проболтался. Лучше бы она думала, будто это я на третий этаж букет тот зафундорил...

И вообще, он был другом моим настоящим. Без всяких там слюнявых клятв в верности на тысячу лет. Просто я всегда знал, что он мой друг. В любое время..

После уроков Кирибеич частенько тащил меня к себе домой. На лифте покататься, музыку послу­шать. Или поболтать о чём-нибудь важном. По правде сказать, мне у него нравилось очень.

По всей квартире пылились разные диковинные и бесполезные штуковины. Я таких сроду нигде не видел. На стене красовалась внушительная трёх­струнная бандура — отец его был кунаком всего ка­захского народа. А в ванной — небрежненько так — расставлены были всевозможные шампуни и ка­кие-то пахучие флаконы иностранные. И пахло всё это сногсшибательно. И дурман этот нездешний окончательно убеждал меня в том, что роскошная широкоформатная жизнь действительно существует. И совершенно уж точно — далеко не здесь. И я просто шалел, глядя по сторонам.

Ещё у Кирибеича был брат. Так, младший. Во­обще-то, он ничего был, задумчивый такой. Толстяк в очках. Всё сочинял немыслимые фантастические рассказы, а потом сам рисовал к ним картинки с ушастыми марсианами. Родители его, конечно, язы­ками цокали и всегда рассказывали, какой он гени­альный. А уж когда вырастет — обязательно станет писателем или художником великим. Но Кирибеич давал ему пендаля — если он мешал нам разговари­вать — и братец его ныл и понуро шёл жаловаться на кухню.

Но самое главное, что было у Кирибеича и чего в то время не было больше ни у кого, ни у кого из нашего класса, — это настоящий магнитофон. Точ­нее, приставка. И не родительский какой-нибудь, из которого по праздникам Эдита Пьеха показывалась, а свой, собственный, с зелёным, как у папиного приёмника, глазом нагревающимся. Двухдорожеч-ный и многообещающий. Правда, включался он че­рез раз. И пленку рвал в самых громких местах. Да и гремел, как трактор «Беларусь». Но было это не­важно. Потому что как только в квартире никого, кроме нас, не оставалось, Кирибеич смотрел на ме­ня победным взглядом уцелевшего индейца, застёги­вал дверную цепочку, так, на всякий случай, и мы прокрадывались в родительскую горницу — поче­му-то его собственный одноглазый магнитофон сто­ял всё время там.

— Старик, — всегда одно и то же бешено шеп­тал Кирибеич, — старик, пока бабка в магазин по­шла... у нас... минут сорок...

И я, зная наверняка, чем всё это кончится, обре­ченно хотел этой радости. И Кирибеич маниакаль­но, быстро-быстро, судорожно нырял куда-то внутрь, и из картонной, кондовой, карантинной, контрабандной коробки с надписью «лента типа-6» доставал обгрызенную яйцевидную катушку.

И любовался ею,

И прижимал к лицу её,

И жмурился,

И вдыхал эту ветхость,

И улыбался мне,

Ну, дурак дураком,

И с приставки своей

Пыль сглатывал,

И кнопочкой щёлкал,

И плёночку заправлял,

И пальцем своим чернильным

Внутрь лез этой всей Белоруссии,

И курлыкал, и ворожил:

— Сейчас, сейчас, старик, головку только про­тру, и будет забой!!!

Что такое забой — я уже знал. Это когда в ком­нате твоей музыка звучит так радостно, что на стенах обои трескаются, и паркетины от пола отскакивают. А в доме напротив лопаются стекла, и почему-то старухи из окон выпрыгивают. И мы с Кирибеичем не раз убеждались, что никто из жильцов близлежа­щих многотиражных строений не оставался равно-душным к тому, что называлось этим будоражащим и безоглядным словом — забой.

Это был забой! Настоящий забой! В такой не каждый шахтёр спускается. А мы пускались! Вот только, случалось, обрывался наш забой некстати. Потому что музыка крошилась на зубах той чудо-приставки. И пока Кирибеич мчался на кухню за уксусом — а это был самый надёжный в наших кра­ях клей для шестого типа плёнки, — квартира на­полнялась безумными криками бабки Кирибеича. Выяснялось, что пока было громичко-громичко, она уже минут 30 как пыталась пролезть в заветную щёлку под дверной цепочкой, застёгнутой на самый всякий случай...

Потом, конечно, меня вышвыривали на лестни­цу, и вдогонку мне летел портфель типа ранец. А Кирибеич на следующий день, затравленно озира­ясь по сторонам, вытаскивал из арсеналов нераст­раченной родной речи завидного звучания шифров­ку:

Грэндмаза не фанкшен, аборигены-канальи нафискалили, и фараон привалил. А предки «Тём­ную ночь» старика Варфоломейского а капелла да­ли. Мафон в отрубях.

Кто такой Варфоломейский — я точно не знал. Но наощупь догадывался, что бабка Кирибеича не очень-то в музыке разбирается. И что по просьбе окрестных занудных жильцов к Кирибеичу домой, ещё хуже незваного, заявился участковый полиционер и велел «не баловаться». А родители в один присест загнали бедного Кирибеича за Можайск. И что мафон — приставка, значит, арестован...

Истории такие случались с неизбежностью снега на голову, и тогда в наказание Кирибеича отправ­ляли к местному палачу — тётке-парикмахерше. По-моему, она раньше на ринге кулаками молотила, потому что всем ребятам, попадавшим к ней в крес­ло, объявляла один и тот же приговор: — Полубокс!

Она, кажется, и слов-то других никогда не зна­ла. Её так и прозвали — Полубокс. Здоровенная такая, как дуб заповедный. В три обхвата прямо. И пахло от неё какой-то парфюмерной гадостью не­выносимой. Помню, меня ещё лет в шесть привели как-то в её избу-цирюльню, и уж она стрекотала нож­ницами своими и скубла меня вдохновенно! Аж раз­дувалась вся. А я смотрел на всё это в зеркало, и так мне обидно было, что я изловчился и этого апостола Фигаро за руку укусил, насколько зубов хватило. Это был мой ответ на несправедливость. А тётка та заорала дурниной и подзатыльник мне с размаху. Ну, и я, конечно, тоже заверещал. И мама моя на крик вбежала, и начался жуткий, почти межпланет­ный скандал. И с тех пор я в парикмахерскую ни ногой... А ещё я точно решил, что когда вырасту -ни за что парикмахером не стану. Вот...

А с Кирибеичем я на эту казнь вместе отправ­лялся. Ну, чтобы поддержать его. Конечно, внутрь я не заходил, только до дверей. Но пока Полубокс эта над ним измывалась, я свой нос об окно плющил, с улицы его подбадривал, рожи строил, чтобы оно... ну... веселей было... И когда Киребеич выходил, ножницами весь изрезанный до неузнаваемости, меня смех душил, потому что он становился похож на об­лупленный футляр для довоенного аккордеона. Но Кирибеич так смотрел, что мне становилось его жал­ко, и смеяться я не решался. Тем более что на его месте мог быть любой. А он проводил ладонью по своему оголённому оголтелому затылку и с послед­ней надеждой спрашивал:

— Я — хипок?

И я отчаянно-честно врал ему в глаза:

— Хипок, Кирибеич, конечно хипок.

И, мне кажется, он был благодарен за это моё враньё.

А потом мы шли покупать на свои медяки моро­женое, и эскимо не отлипало от скукоженной, кем-то уже жёванной фольги... И мы были увере­ны, что с нами может случиться только что-нибудь хорошее...

 

БАРХАТНЫЙ СЕЗОН

 

У вас так было — вам чего-то хочется дико, ка­кую-нибудь вещь ценную, а этого как раз и нет? И не известно, когда ещё будет...

Вот и у нас с братом такое было — нам позарез нужен был свой магнитофон. Чтобы записи де­лать...

Записи, если хотите знать, это не просто так, придурь модная. Это музыка, про которую знаешь, что без неё тебя вообще нет. Потому что там внут­ри — дикое что-то. Непокорное. От такой музыки волнуешься весь, и хочется записывать её, и сутка­ми потом слушать.

А магнитофона нет... Понятно теперь? Конечно, сейчас найдётся умник, который расскажет, что если записей нет, можно и диски кру­тить. И по-своему прав будет. Когда я ещё классе во втором учился, многие тоже так делали — плас­тинки слушали. Кому и про дурацкие Валенки пе­сен хватало. А вот диски, где разные группы ино­странные поют, у нас почему-то не продавались. И как их было крутить? Только если раз в сто лет кому-то везло сильно, и его родителей посылали в заграничную командировку. И при том не в Монго­лию. Тогда в наших краях появлялся «фирменный диск», который не очень охотно выдавался его владельцем даже самым близким друзьям, «чтобы не запиливать». А если и выдавался, то «только на одну ночь».

Но... в те Яблочные Времена самых близких друзей было больше, чем ночей. А потому привезённый из-за моря диск быстро начинал заикаться и шипеть с такой силой, будто на нём были записаны упражнения по применению наждака.

Но у нас с братом был ещё один способ, как лю­бимую музыку слушать. Правда, считался этот спо­соб немного секретным, даже, может, опасным. Но зато вполне надёжным. Потому что назывался он волшебным словом Радио».

Обычно, когда мой брат включал Радио, мне сразу как-то взбудораженно становилось, будто сей­час нам тайна какая откроется. Я, конечно, не про нудную радиоточку на кухне — это тоска смертная: «На зарядку становись!», «Взрослым о детях» и «Последние известия». Я про настоящее Радио, та­кое, как у моего папы в приёмнике. Его включаешь, и сразу вспыхивает выцветшая жёлтая шкала, за ко­торой далёкие страны мерещатся. Потом, немного подумав, нагревается круглый зелёный глаз, ты кру­тишь ручку настройки, а внутри хрипит всё дико. И вдруг из ниоткуда, сквозь этот хрип и треск про­биваются непривычные и гнусавые дикторские голо­са. И... музыка... Та, которую ни с какой другой не спутаешь. И тогда от радости спятить можно!

Поэтому-то многие, у кого не было приёмника с нагревающимся глазом, покупали журнал «Ра­дио» — если повезёт, конечно, — и по страшным схемам с триодами и с сопротивлениями разноцвет­ными сами себе такую штуковину паяли.

Можете не сомневаться, мой брат тоже паять принялся. Хотя у нас и был папин приёмник. Прав­да, что там брат напаяет, я не знал, меня больше всего интересовало, когда он из комнаты выйдет - уж очень здорово шипела и хвойно пахла кани­фоль, если в неё горячий паяльник воткнуть. А ещё меня забавляли названия радиодеталей: транзисторы всякие, КТ-315... Диоды, триоды там... И я го­ворил брату: «Дай мне триод и диод». Причём кон­цовку фразы — «и диод» — я произносил в одно слово, и получался явный «идиот». Меня это очень веселило, и я по сто раз повторял: «Дай мне триод, идиот», пока мой брат, щурясь от дыма канифо­ли, не приходил в бешенство и не орал мне в ухо, чтобы я замолк немедленно. А то он за себя не ру­чается.

Иногда по папиному приёмнику нам удавалось поймать в эфире пиратов — это такие радиостан­ции самодельные. Тогда мы слышали, как какие-то люди переговаривались между собой по паролям: «Сатурн, Сатурн, я Ромашка, откликнись!» И му­зыку шумную крутили. Правда, брат мне сказал, что если «Ромашек» этих «вычислят», им все лепестки пообрывают. Потому что никому нельзя иметь свою радиостанцию.

Не знаю, может, оно, конечно, и нельзя, но только от пиратов этих мы шалели просто. Пред­ставляете, незнакомые люди запросто переговарива­ются в эфире, будто они друзья старинные. Да ещё и музыку отличную крутят... Обалдеть ведь можно!

Вот почему, когда однажды моему брату подари­ли умную книгу с бодрым названием «Радио? Это очень просто...», он решил, что пора и ему сделать свою пиратскую радиостанцию. Чтобы «вести пере­говоры с дальними странами». А поскольку я давно ещё собирался, когда вырасту, пиратом стать, то представлял, как мы плывём себе по морю на на­стоящей пиратской шхуне — мой брат с трубкой в зубах, а я с кольцом в ухе. Только паруса у нас не чёрные, а яркие — я этот череп с костями вообще не выношу. И мы подсчитываем несметные наши со­кровища и вовсю горланим на палубе песню из «Острова сокровищ» «И-ох-хо-хо! И бутылка ро­ма!» А потом мой брат включает свою пиратскую радиостанцию и «ведёт переговоры с дальними странами». И мы передаём для всех людей нашу любимую музыку!

Правда, до своей пиратской радиостанции дело у нас не дошло. Через неделю мой брат решил, что с ней мороки много. Мне он важнецки сказал, что «нас обязательно запеленгуют, поскольку мы со своей радиостанцией неизбежно войдём в информа­ционное поле закодированных летающих объектов».

— Пойми, — очки моего брата бешено блесте­ли, — к настоящему моменту разработаны сверх­чувствительные локаторы нового поколения, так что нас точно запеленгуют. Даю голову на отсечение.

От его познаний в Радио у меня темнело в гла­зах и становилось не по себе. Да и кто захочет, что­бы родному брату голову отсекли?! Я, конечно, не понимал, что означают все эти запеленгуют, но с братом был согласен.

Хотя всё-таки жалко. Дальние страны жалко - они так и остались без переговоров.

Зато вечерами, тайком от родителей, мы включа­ли папин приёмник - он стоял в нашей с братом комнате — и ловили в эфире другое Радио. Не пи­ратское, а настоящее. Только вот...

Я говорил уже, что слушать Радио было немного опасно, но не сказал почему. А просто Радио мы ло­вили Иностранное, хотя и на Нашем Языке - по радиоточке на кухне музыку заграничных групп сроду не передавали. Правда, трещало это Иностран­ное Радио дико. Но мой брат, чтобы лучше слышно было, натягивал в нашей комнате проволоку - - он Клялся, что это антенна — и по миллиметру в час крутил ручку настройки. И при этом всегда бормо­тал: «Чёрт! Опять глушат!»

Кто и что глушил — я тогда не знал. Сначала думал, что это браконьеры где-то рыбу глушат.

И не мог понять, как брат-то мой об этом узнаёт. Но потом он объяснил мне, что рыба здесь вообще ни причём. А просто кое-кто — брат мне сказал, кто — глушит заграничное Радио — специально так делает, чтобы всем хуже слышно было.

— И ещё, — страшным шёпотом сообщил мне брат, — Иностранное Радио лучше громко не вклю­чать.

Помолчал и добавил грозно:

— Не   то   могут   быть   крупные   неприятности. Усёк?

Что мне брат сказал, я, конечно, понял, не глу­пый. Но какими же это придурками надо быть специально делать так, чтобы людям плохо слышно было! И потом — «громко не включать»! А как можно хорошую музыку на тихой громкости слу­шать?!

Вообще-то, Иностранное Радио На Нашем Язы­ке иногда ещё слушал мой папа. Не музыку, а так, ерунду всякую — новости, про политику разгово­ры. И раньше, когда он потихонечку свой приёмник включал, я думал, что это из-за соседей. Чтоб их не беспокоить. Но теперь я знал, почему он так делал. И почему мой брат громичко-громичко музыку не включает — тоже знал. Я бы и вам объяснил, но... не могу — брат сказал, чтобы я ни-ко-му об этом не трепался. Вот.

Ну, а те счастливчики, у кого кроме приёмника ещё и магнитофон свой был, всегда держали его на­готове. Потому что время от времени по Иностран­ному Радио сразу после занудных разговоров про политику начиналась какая-нибудь музыкальная пе­редача. И уж тогда давай, включай быстрей свою переносную стокилограммовую «Яузу»  с яйцевид­ными катушками и вовсю записи делай!  Правда, шума и хрипа в приёмнике всегда было больше, чем музыки, но это уже не имело значения, главное - новые записи. Которые слушай себе хоть сто раз под­ряд, пока плёнка не порвётся. А порвётся — можно уксусом склеить. Или клеем, если достанешь.

К тому же иметь записи — всё равно, что в од­ной с друзьями тайной организации состоять. По­нятно теперь?

Но это когда магнитофон есть. А если магнито­фона нет, то одна тоска сплошная...

А у нас с братом, я уже говорил, магнитофона как раз и не было...

Сначала мы о нём и не мечтали даже. А потом, когда уже мой брат школу заканчивал и в институт поступать собирался, мама постоянно ему твердила: «Сейчас никакой музыки, сейчас самый важный пе­риод в твоей жизни, и главное — подготовка к экза­менам». Конечно, можно было поныть внушительно и выклянчить-таки у родителей какую-нибудь раз­валюху из комиссионки. Но брат мне сказал:

- Нет, старик, две дорожки это каменный век. Надо сразу брать мощную стереосистему с ко­лонками.

Что такое мощная система - я не знал. Да и про две дорожки тоже. Но брату я поверил. Хотя и подумал: «Да на кой чёрт нам какая-то мощная сис­тема с колоннами? Магнитофон и то лучше...» Но брат мне объяснил, что когда стерео заиграет, та­кой будет звук потрясающий, «будто у нас в комна­те оркестр настоящий».

Правда, родителям было всё равно — стерео или не стерео, - они сказали, что о магнитофоне не может быть и речи, потому что мы тогда точно всю учёбу забросим. Но брат на это заявил, что — ничего, он и сам стерео с колонками купит. Как только заработает приличные деньги.

Сколько нужно было денег, чтобы они прилич­ными считались, я даже представить не мог. Но я очень надеялся на своего брата. Он вообще так меч­тает — заслушаешься!

А пока магнитофона у нас не было, мы включа­ли по вечерам папин приёмник, и ловили в эфире заграничное Радио. Чтобы если уж и не сделать записи, то хотя бы услышать — пусть даже и сквозь дикий треск, но услышать! — это нездешнее вол­шебство...

Как-то среди братовских друзей прошёл слух, что по Радио — не по заграничному, а по нашему, самому обычному кухонному трёхпрограммнику - без всякого треска и шума идут теперь музыкальные передачи. Говорили об этом шёпотом, будто спуг­нуть кого боялись. И уже скоро мы с братом в ди­ком восторге слушали по воскресеньям программу с непривычным и немного заговорщицким названием. От этого названия мне сразу становилось как-то... вишнёво, что ли... Передача называлась...

 

«ЗАПИШИТЕ НА ВАШИ МАГНИТОФОНЫ».

 

Вёл передачу один Татарский Дядька. Не знаю, как там его звали, но всякий раз, когда программа начиналась, будто из глубины Татарского пролива раздавался густой голос человека-амфибии:

- В эфире передача «Запишите на ваши магни­тофоны», у микрофона Татарский.

Ну, а нам всё равно - что татарский, что узбек­ский, лишь бы... он музыку хорошую включал. И, надо сказать, Дядька тот нравился нам очень. И теперь до каждого воскресенья время тянулось мучительно долго, как до Нового года в конце декаб­ря. А в воскресенье днём мой брат вдруг с невидан­ной прытью кидался к своим учебникам, а я при­страивался поблизости, вроде бы почитать. Потому что - хотя о магнитофоне мы по-прежнему только мечтали — все выпуски дядькиной программы «За­пишите на ваши магнитофоны» мой брат исправно и торопливо записывал... шариковой ручкой в специ­альную синюю тетрадочку. А поскольку мама про­должала твердить своё «никакой музыки, главное сейчас — экзамены», мой брат для видимости накалякал в той тетрадочке какие-то дикие формулы. И едва слышались мамины шаги — она проверяла, как поддаются дрессировке логарифмы и джоули, — брат быстро щёлкал выключателем приёмника, пере­кидывал страницы на заранее заложенные, с дурац­кими формулами, морщил по-учёному лоб и произ­носил вслух небывалую ахинею, вроде:

— Так! Рациональным корнем уравнения может быть лишь такая несократимая дробь p/q, числи­тель которой есть делитель свободного члена, а зна­менатель — делитель коэффициента при старшем члене.

— Может, чайку с лимоном? — шёпотом спра­шивала мама, боясь потревожить будущего Ландау.

Мой брат поворачивался, рассеянно смотрел полным формул взором... Потом вроде бы узнавал в этой женщине нашу маму, мотал головой и ку­да-то мимо неё подводил итог:

— Следовательно, все рациональные корни урав­нения можно найти конечным числом испытаний.

Мама, восхищённая развитием математической мысли, на цыпочках пятилась к двери и исчезала. В ту же секунду мой брат снова включал приёмник и спешно записывал в свою тетрадочку остатки оче­редного рассказа Татарского Дядьки.

Так происходило каждое воскресенье, и Дядьку того мы с братом просто боготворили. Голос у не­го — не забудешь, даже если постараешься. «Бар­хатный», как однажды сказал мой брат.

Вообще-то, бархатным было платье мамино, в котором она в театр с папой ходила, - это да. По­том от папы я знал, что бархатным ещё бывает се­зон на море. Папа говорил, что это самое лучшее время — бархатный сезон. Но чтобы голос был бар­хатным — я впервые слышал.

Да только мой брат так вкусно это сказал  — «бархатный голос», — что с тех пор я представлял, как наш Татарский Дядька сидит на берегу моря весь в костюме из тёмно-вишнёвого бархата и своим, та­ким же «бархатным» голосом рассказывает по Ра­дио программу «Запишите на ваши магнитофоны». Из Дядькиных передач мы узнали, куда Катятся Камни, кто построил Лестницу-в-Небо, кому откры­ваются Двери и почему Кирпичная Дорога — Жёл­тая. Бывало, конечно, что и так себе музыка звуча­ла, ерунда всякая, но тогда мой брат говорил:

- Барахло нужно для отвода глаз. Иначе про­грамму не пропустят.

И я соглашался. Тем более что тихо понимал — не пропустят наверняка те же кое-кто, которые глушили Иностранное Радио На Нашем Языке.

Вообще-то, это гадство самое настоящее — люди никому не мешают, слушают себе Радио, на магни­тофоны свои записывают, а кое-кто не пропускает или глушит вовсю. По-моему, только придурки та­кое делать могут. Почему надо не пропускать то, что другим нравится?! А взамен ещё дрянь всякую подсовывать?

Хотя, честно говоря, мы на любое были соглас­ны, лишь бы только музыку любимую слушать.

Однажды после очередной маминой проверки, брат включил Радио и сразу же бросился дописы­вать в свою тетрадочку за Татарским Дядькой:

- ...и по обе стороны Атлантики был выпущен последний сингл экс-битла Джорджа Харрисона «Бангладеш». Песня эта — о трагедии Восточного Пакистана. Официальная Англия приняла её очень холодно, однако, несмотря на отсутствие рекламы по Радио, песня вошла в первую десятку английско­го хит-парада.

Брат восхищённо цыкнул, что для всей офи­циальной Англии должно было означать «знай на­ших!». И продолжал строчить за «бархатным го­лосом»:

— Сингл уже начали называть агиткой...

— Как агиткой? Джордж Харрисон — агитка?! Придурки! — шёпотом заорал мне в ухо мой брат. — Придурки все!

А из глубин Татарского пролива неслось:

В это время Джордж Харрисон, Ринго Старр, Боб Дилан и другие известные музыканты с огром­ным успехом выступали перед рабочими и студента­ми Соединённых Штатов Америки. Более чем мил­лионные сборы от концертов были переданы в фонд помощи пакистанским беженцам. Предлагаем ваше­му вниманию песню, посвящённую мужественному и  свободолюбивому   народу   молодой   республики Бангладеш.

Мой брат сделал погромче, насколько позволяла конспирация «самого важного периода жизни», и нам обоим не хватило воздуха оттого, что первый раз по обыкновенному Радио без всяких помех мы услы­шали неземной голос нашего Джорджа Харрисона.

И пока звучала эта песня, мой брат пробормо­тал... Хотя я и не уверен, может, мне просто послы­шалось... Но... Как будто я разобрал странную фразу:

- Бангладеш... Точно! Бангладеш! Надо Очень Срочно Ехать в Бангладеш!

Я ещё подумал тогда: «Причём здесь «ехать в Бангладеш...»? Чё он, заболел, что ли? Да нет, на­верное, послышалось...».

Послышалось мне или нет — не знаю, но, к счастью, ни в какой Бангладеш брат мой тогда не поехал. Чё он там забыл? Да и как бы он туда добрался? На ковре-самолёте?

Зато у меня как раз каникулы хлынули, и я к деду своему укатил. Там, у деда моего, Лето в то время вообще никогда не прекращалось...

Мама в письмах писала, что мой бедолага-брат целыми днями занимается, потому что у него экза­мены на носу. И хотя мне было жалко моего брата, я знал, что наверняка он тайком от родителей слу­шает по воскресеньям передачи Татарского Дядьки «Запишите на ваши магнитофоны». И записывает их все до одной в свою тетрадочку синюю.

Наконец к середине Лета мой брат выучил свои дурацкие формулы, все эти «несократимые p/q», и поступил в институт. Родители на седьмом небе бы­ли... Все их поздравляли, будто это они в институт поступили. И они гордились страшно. Да я вооб­ще-то и сам братом своим гордился. Даже хвастался немного - говорил друзьям, что скоро брат у меня станет настоящим физиком учёным. Потому что он в институт поступил!

— К тому же, — говорил я важнецки, — он те­перь может не стричься хоть сто лет. Потому что институт — это тебе не школа, там делай, что хо­чешь. Можешь вообще туда не ходить...

Потом, конечно же, закончились мои каникулы, и я приехал домой. По воскресеньям мы по-прежне­му слушали передачи Татарского Дядьки, но только магнитофона у нас так и не было. Мама говорила брату:

— Сейчас никакой музыки, сейчас самый важ­ный период в твоей жизни, и главное    учёба в институте.

Но когда после первого курса мой брат поехал летом на стройку и заработал там кучу приличных денег, «самый важный период» в его жизни закон­чился. Хотя в институте своём он и продолжал учиться. Просто сбылась наша несократимая, как p/q, мечта — мой брат на все свои приличные день­ги купил настоящую мощную стереосистему. Представляете?! Магнитофон «Стерео-Зевес»! С колон­ками! С «потрясающим качеством звука»! С кноп­ками и ручками блестящими! И с огромными катуш­ками, которые ещё бобинами назывались.

И вот тогда начался другой «самый важный пе­риод в жизни». Уже у меня. Потому что едва закан­чивались уроки в школе, я, сломя голову, мчался домой, скидывал пальто и маниакально, быстро-бы­стро, судорожно нырял куда-то внутрь, и из картон­ной, капитальной, кругосветной, крупнокалибер­ной коробки с надписью «лента типа-10» доставал убедительную бобину-катушку

И любовался ею,

И прижимал к лицу её,

И жмурился,

И вдыхал эту радость,

И сам себе улыбался,

Ну, дурак дураком,

И кнопочкой щёлкал,

И плёночку заправлял,

И делал громичко-громичко...

И бобина начинала вертеться,

И так же, как когда-то мой брат,

Я кому-то курлыкал: «Поехали!».

И опять в моей жизни случалось нездешнее чудо...

Конечно, родители наши на стену лезли, потому что музыка у нас звучала теперь, не переставая — магнитофон выключался только на ночь. Да и то не всегда. А иногда, когда никого не было дома, я от­крывал окна, ставил колонки на подоконник и вру­бал на полную наш «Стерео-Зевес», чтобы и другие люди радовались. И музыка гремела на всю округу. Здорово! Аж птицы шарахались. А я воображал, будто это я передаю по Радио свою музыкальную программу. Даже название придумал: «Для тех, у кого магнитофона вообще нет». Неплохо, да?

Вот только... соседи психовали — у них в квар­тирах ходуном всё ходило. А бабки у подъезда с первыми аккордами подскакивали на своей скамееч­ке как на сковородке. И вовсю жаловались потом нашей маме. Но было это не важно, потому что главное — теперь у нас наконец-то играл свой маг­нитофон.

И теперь наконец-то мы с братом делали записи - переписывали музыку разных групп. И не с хрипло­го Иностранного Радио На Нашем Языке, а с дисков, как важнецки говорил мой брат    он постоянно притаскивал заграничные пластинки.

По воскресеньям мы записывали — теперь уже не в тетрадочку синюю, а на свой «Стерео-Зевес»! — все передачи того потрясающе-Татарского Дядьки. Звучали они на всех широтах... А когда передача заканчивалась, я отматывал плёнку назад и по-новой слушал все Дядькины рассказы и песни люби­мых групп. И всякий раз думал: «Брат мой не ошибся, бархатным может быть не только мамино платье, но и голос. Такой, как у нашего Дядьки Та­тарского».

Но мой папа тоже был прав. Ну, когда говорил про тот бархатный сезон. Точно, это действительно самое лучшее, что есть. Я потому это знаю, что те­перь у нас с братом был свой бархатный сезон. Каждый день. На берегу Татарского пролива...

 

ВЕЛЬВЕТОВЫЕ ДЖУНГЛИ

 

Не скажу, что я пижон и что мне обязательно надо только модное что-нибудь на себя напялить, чтобы все потом глазели с утра до ночи. Нет, конеч­но. Тем более, что в те Яблочные Времена в наших краях модная одежда вообще мало у кого водилась.

Разве что у ребят, чьи предки раз в сто лет за гра­ницу ездили. Или у спекулянтов разных. А так, где её достанешь, одежду эту? Почему-то в магазинах ничего такого сроду не продавалось.

Но ведь и ходить чёрт знает в чём тоже не бу­дешь, девчонки смотрят. Да и вообще... А то, быва­ет, слоняется какой-нибудь тип — штанины выше щиколоток. И все до одного думают про него, что он как придурок. А если он брюки немного пониже спустит, чтобы щиколотки прикрыть, то сзади попа провисает. Тогда уж и думать нечего — точно при­дурок. Понятно теперь?

Конечно, если бы у меня джинсы были...

Американские джинсы, если честно, считались самой большой мечтой любого, кто хоть что-нибудь в жизни понимал. Правда, почти никто не знал, как они выглядят, джинсы эти, потому что многие о них только слышали, но ни разу в глаза не видели. Но зато те, кто видел, чудеса рассказывали. Например, что на джинсах куча заклёпок и кожаных нахлобу­чек на задних карманах, а вместо пуговиц — «мол­ния». Что штаны эти — вечные, потому что сшиты то ли из чёртовой кожи, то ли из крокодиловой. И поэтому когда их снимают, в угол ставят - такие они крепкие, что колом стоят. А одевать их нужно лёжа, иначе не втиснешься — уж очень они узкие.

Ещё говорили, что настоящие джинсы трутся на коленях, и чем больше они протёрты, тем модней выглядят. Для этого их надо в уксусе варить, а по­том кирпичом тереть — они только лучше становят­ся. А главное, получалось, что джинсы можно ни­когда не гладить, «стрелки» дурацкие не утюжить. При этом счастливчики сыпали модными словами -«Левиса», например, или «Врангель». Или ещё «Супер-Райфл» какой-то. В который влезть хоте­лось из-за одного только названия.

Правда, родители некоторых ребят говорили, что Джинсы — одежда буржуазная. Или того хуже - белогвардейская. Потому что Врангель — это каж­дый с пелёнок знал — был бароном, который давно ещё хотел всю нашу страну захватить и всех по­корить. Но те, кто джинсы носили, называли их небрежненько джины и чихать хотели на эти разго­воры. А другие им только завидовали...

Зато мне повезло: у одного друга моего старшего брата     Рыжего,  хиппи настоящего,     джинсов полно было, ему предки из-за границы привозили. Так что я все эти заклёпки и нахлобучки сто раз вблизи видел. А мой брат один раз даже мерил джинсы нашего Рыжего. Правда, не лёжа, врать не стану. Но выглядел он в этих штанах — закачаешь­ся! Хотя Рыжий ни разу кирпичом их не тёр и в ук­сусе не варил. Но то, что они на коленях трутся — клянусь,   я   своими   глазами   видел.   Поэтому   уж кто-кто, а я-то знал, что такое настоящие американ­ские джинсы.

Но в наших краях настоящие американские джинсы заменяли тотально-болгарские техасы. То­же, кстати, неплохие штанцы. Правда, они по шву расползались до того, как их носить начнёшь. И ли­няли ещё до первой стирки. Но всё равно в таких штанах ты чувствовал себя настоящим ковбойцем.

Хотя и техасы тоже надо было где-то доставать. А потому носили их только те, кому повезло сильно. Уже постарше ребята заказывали себе брюки в ателье. Если, конечно, в очереди могли достояться. Или сами в обычные штаны клинья вшивали. И тог­да получались настоящие «клеша». Это считалось самым шиком. А если ещё и пиджак или синяя курт­ка джинсовая «Супер-Райфл», волосы длинные и очки круглые, то считай, всё — Джон Леннон!

Мне мама однажды тоже куртку купила. Не джинсовую, конечно, а похуже, типа техасы. К то­му же чёрную всю, как у гробовщика. И хотя мама счастливая такая домой пришла, я сказал, что это — не «Супер-Райфл». И что носить такую куртку не стану. И мама так расстроилась! Всё твердила с бес­помощным видом, что не знает, где этот суперай продаётся.

Мне вообще-то плевать, я и в мешке могу хо­дить. Но тут повёл себя, как гад настоящий — за­упрямился, и не то что носить, примерить эту курт­ку отказался. И тогда мама вдруг тихо так го­ворит:

Зря ты такую куртку носить не хочешь. Это ничего, что она не суперай какой-нибудь. Зато она абсолютно битловская.

Она прямо так и сказала — абсолютно битлов­ская.

Я сразу оторопел весь — такое от мамы услы­шать! И тут же в куртку ту неказистую влез и уже не снимал её, ну, лет сто, наверное. Даже спал в ней иногда — такая она оказалась битловская!

Но модная вещь — это ведь не обязательно толь­ко одежда. Есть же ещё куча всего. Я от брата свое­го всегда знал, что считалось самым модным.

Во-первых, конечно, Битлз. Хотя об этом можно и не говорить, и так ясно. Но кроме Битлз были ещё группы, пусть и хуже в сто раз, но их пластин­ки очень модными были, и такую пластинку хотя бы в руках подержать — это вообще!

Потом, иностранная артистка одна, Софи Лорен. Очень красивая, правда. Мне брат рассказывал, он её видел, когда на фильм дети до 16  ходил. Она так-кая вся!..

Вообще-то, модными считались все иностранные фильмы. Или про индейцев: «Чингачгук - Боль­шой Змей», например, «Виннету — вождь аппачей», или французские — с тётками красивыми. Да и просто любое кино, если там сначала на автомоби­лях гоняют, а потом кофе пьют и целуются.

Модно было знать одного боксёра негритянско­го, его Кассиус Клей все звали. Он однажды трес­нул какому-то Джо Фрезеру и стал «чемпионом ми­ра среди профессионалов», как солидно выразился мой брат. Этого несчастного Джо потом до одурения полотенцем обмахивали. Причём дрались они — не поверите! — пятнадцать раундов. Зато в пятнадца­том Кассиус ему так вклеил, что у того искры из глаз посыпались. Сила! А в наших краях всего три раунда боксируют. Если, конечно, сразу в лоб не закатают.  Это потому что у нас спорт любитель­ский, не то что за границей. А когда Кассиус Клей стал «чемпионом мира среди профессионалов», то придумал себе второе имя -- Мохаммед Али. Я ещё подумал: на кой чёрт ему два имени сразу?

Но мода была не обязательно только на загра­ничное. Наш «Кругозор», например, — это вообще! Покупаешь обыкновенный журнал, правда, с ды­рочкой посередине. А потом выясняется, что это не просто журнал, а там ещё внутри пришпандорены синие пластинки гибкие. Вы где-нибудь такое виде­ли?! Хочешь читать - читай. А пластинку послу­шать пожалста: продень проигрыватель в ды­рочку журнала и слушай себе. Не слабо придумано! Хотя... Пластинки те шипели дико. И у проиг­рывателя от них иголки ломались. Но зато журнал с пластинкой — любому понятно — настоящая мод­ная вещь!

Ещё модными были: автогонки, заграничная ма­шина «жучок» - фольцваген какой-то, значки с Га­гариным, гаврош - причёска такая у тёток, «Ка­бачок 13 стульев» и пани Моника, «Запишите на ваши магнитофоны» - это по Радио передача, жур­налы про спорт, любые иностранные газеты, шари­ковые ручки, шампуневые флакончики, модели са­молётов, и, конечно, жувачка — за неё вообще мог­ли полжизни отдать. У некоторых родители собирали ещё от заграничного вина бутылки пустые. Или этикетки — это тоже очень модно было. Ну, и ко­нечно, выражения на английском — герла, шузы, хелло, бэби! Или о"кей, ребята! Кстати, мой брат всегда что-нибудь такое говорил. Бывало, как ска­занёт: «Аи кен гет, но сатис — фэкшен».

Что такое эта фэкшен — я не знал. Но брату я верил. Тем более, у него произношение англий­ское — чистейшее: фэкшен.

А уж после того, как Наши Ребята — хоккеис­ты — играли с Кленовыми Листьями, с профессио­налами канадскими, стало модно называть имя ка­кого-нибудь игрока иностранного. Просто так, взять и сказать небрежненько: «Пит Маховлич». А тебе в ответ: «Эспозито».

Одно время самым модным выражением было битловское кам тугеза! А какой-то болван объеди­нил это с канадским хоккеистом, и получилось кам-тугеза-Пит-Маховлич. Глупость, конечно, но очень модным считалось...

Как-то раз в одном журнале - совсем, правда, не модном, потому что назывался он не то «Моло­дёжь Села», не то «Село Молодое», не помню, - написали огромную статью про Битлз. Дурацкая статья, если честно. Битлз там обзывали «жуками-ударниками» и ругали за длинные волосы и рогатые гитары. Дядька, который статью написал, уверял всех, что у Битлз не музыка, а так, шум один, и скоро все их забудут.

Конечно, мы с братом сразу поняли, что дядька этот самый настоящий придурок.

Ещё там было написано, что Битлз, когда про­славились, носили «простую одежду рабочих квар­талов Англии - вельветовые пиджаки без воротни­ков». И что «западная молодёжь, бездумно подражая своим, кричащим со сцены идолам», тоже захо­тела такую одежду носить. И началась повальная мода на вельвет. А в Англии в то время с вельветом вообще плохо было, на всех не хватало. И тогда срочно пооткрывались вельветовые фабрики, и ты­сячи английских безработных получили работу. И производство вельвета на британскую душу насе­ления сильно увеличилось. И уж после этого в вель­вете стали ходить все поголовно.

Я читал и сильно радовался за английских без­работных. И думал: «Вез-зёт же нектрым! Вой, англичане - как Битлз! Ходят себе в вельветовых пиджаках без воротников, и им хоть бы что».

— Представляешь, — мечтательно сказал я бра­ту, наверное, у них там в их «Доме тканей» джунгли настоящие.

— При чём здесь джунгли? — удивился мой брат. - Джунгли при том, - сказал я внушительно, - что вельвета в Англии завались и выше. Читал, что написано? У них там, наверное, один сплошной вельвет. Вельветовые джунгли.

— Хм! Молоток! — неожиданно похвалил меня брат. — Неплохо звучит — «вельветовые джунгли». Прямо как название какой-нибудь группы.

Он опять нырнул в журнал, затих, и вдруг как вскинется. И как заорёт мне в ухо:

- Да пока я с тобой здесь сижу, весь мир в вельвете ходит.

Засобирался и исчез куда-то.

— А чё делать-то надо, скажи! - крикнул я ему вслед. Но он меня уже не слышал.

Вообще-то, мой брат понимал толк в моде. Од­нажды, например, он из матрасной материи такие широченные клеши себе пошил, парашют прямо. Когда брат в этих штанах по улице шёл, на него все оборачивались. Шикарные штаны были!

Но вельветовый пиджак без воротника? Как у Битлз?!..

Через два дня моему брату удалось где-то раздо­быть канареечного цвета вельвет. И на следующее утро - пораньше, в семь часов, волнуясь и пред­чувствуя счастье, он помчался в ателье.

Эту историю мой брат потом столько раз расска­зывал, что я её чуть ли не наизусть выучил...

Ещё до открытия народищу у входа столпи­лось — не продохнуть. А потом предстояло лет сто внутри толкаться. Но ради битловского пиджака без воротника можно было вытерпеть всё...

Наконец эта дурацкая очередь доползла и до моего брата. К нему вышел портной, жующий дядь­ка с красным носом.

- А-а, молодёжь! — заулыбался дядька.

И, продолжая жевать, повёл брата в примероч­ную кабинку с зеркалами. Там портной развернул братовский свёрток, вытер о вельвет руки и бодро спросил:

Ну, что шить будем?

Брат, переполненный знаниями о «производстве вельвета на британскую душу населения», начал было говорить:

- Мне бы простую одежду рабочих кварталов Англии... Вельветовые джунгли. В смысле — пидж...

- Понял, — перебил моего брата портной. — Модное нужно, правильно? -  он заулыбался во весь набитый свой рот и похвастался: — Что я, не знаю что ли, что молодёжи нравится - чтобы рас­клешенное всё, правильно? Последний фасон.

Мой брат попытался договорить:

- Да, конечно... Фасон... Да. Но только, знае­те, главное, чтобы без воротни...

- К молодёжи ведь как? С душой надо! - опять перебил брата портной. — Не бойсь, сошью всё по высшему разряду. От невест отбоя не будет.

Он хрипло засмеялся и, не давая сказать моему брату ни слова, быстро, будто фокусы показывал, стал обмерять его с ног до головы. Брат крутил го­ловой, смотрел в зеркало и пытался поспеть за по­ртным. А тот снял мерку, записал все размеры на листочек, и вдруг негромко так говорит:

— Если по квитанции, то через месяц на при­мерку.

Отвернулся и стал ногти свои булавкой чистить.

Не знаю, как вы, а я этого просто не выношу — когда при тебе кто-нибудь ногти свои чистит. Так только придурки поступают, точно говорю.

Но брату моему уже не до ногтей было. Во-пер­вых, дядька был жутко болтливый, такой запросто мог напутать всё и сделать обычный пиджак, с во­ротником. А во-вторых, мой брат уж как только се­бя не представлял в этом пиджаке битловском, а тут ещё целый месяц ждать надо...

А пораньше нельзя?  — с надеждой промям­лил брат.

— Отчего же? Можно и пораньше, — оживился портной. — К молодёжи ведь как? С душой надо! - он взял ещё один лист бумаги, вывел на нём каран­дашом «25» и сунул в нос моему брату.

— И завтра будешь расхаживать в настоящих вельветовых джунглях,  — пообещал красноносый, пряча листок в карман.

«Двадцать пять рублей! — обожгла моего брата догадка. Больше половины стипендии. Где их взять-то? Чёрт, но пиджак...»

— Мугу, да, — выдавил из себя брат. — Толь­ко... у меня сейчас не хватит. Я тогда завтра прине­су, можно? И ещё, знаете, — попытался он произ­нести на прощанье, — пожалуйста, не забудьте, что без воротни...

— Что я, не знаю, что ли, что молодёжи нравит­ся? — не дослушав брата, опять заговорил порт­ной..

На следующий день мой брат сломя голову нёсся в ателье. Недостающие деньги он до стипендии за­нял у ребят в институте. Родителям про «25» реше­но было даже и не заикаться, мама этого точно не одобрила бы. Не потому что денег было жалко. Просто пошить пиджак в ателье стоило 12 рублей 39 копеек. А брату вообще 15 рэ дали.

Приёмщица вызвала портного, и пока тот шёл, брат в нетерпении переминался с ноги на ногу и пы­тался представить себе, какой он, его вельветовый битловский пиджак без воротника...

Наконец вышел портной. Без пиджака. Мой брат окаменел. А портной, увидев его, кивнул головой и пошёл в примерочную кабинку с зеркалами. Брат обречённо отправился за ним. Дядька задёрнул штор­ки и, не разжимая губ, спросил:

— Деньги принёс?

Покраснев, мой брат разжал кулак. Мятая, вспо­тевшая, но заветная сумма ждала своего нового хо­зяина. Дядька довольно хмыкнул, сунул деньги в карман и, ни слова не говоря, вышел из кабинки.

«А вдруг обманет? — испугался мой брат. — Вдруг пиджака и нет вовсе, а он уже деньги взял и смылся? Тогда ведь — всё, никаких вельветовых джунглей...»

Но портной не обманул. Через три минуты он снова вошёл в примерочную, и сердце моего брата бешено заколотилось — в руках дядька держал ка­нареечного цвета мешок.

— На, молодёжь, примеряй свои джунгли, усмехнулся портной, всучил брату мешок и вышел из кабинки.

Брат мгновенно скинул с себя куртку, схватил свой долгожданный пиджак и... О, ужас! Всё вдруг поплыло перед его глазами, самое-самое в этой жиз­ни модное: Битлз, Софи Лорен, автогонки и жур­нал «Кругозор» с пластинками внутри... Пот градом лил с моего брата. До него дошло, что вместо битловского пиджака без воротника он держит в ру­ках... широченные штаны.

Брат остолбенел. Цепляясь за последнюю надеж­ду, он на всякий случай сунул руку в брючину и по­пытался было напялить штаны на плечо...

Занавеска в кабинке колыхнулась, вошёл жую­щий, с красным носом, портной.

— А где пиджак? - едва слышно просипел мой брат.

— Ну, — бодро сказал дядька, не слушая бра­та, - примерил уже? А чё ты руку-то в них засу­нул? Ха! На руках, что ли, штаны носить будешь? Вот молодёжь! — тараторил портной. — Ну, то, что носить будешь долго — я те обещаю, — посерьёзнел он вдруг. — И потом, я же те такие модные брюки сшил - последний фасон, клёш от пояса. Все не­весты твои.

Он опять заулыбался:

— Что ж, я не сделаю, что ли? К молодёжи ведь как? С душой надо!

Портной стащил с братовской руки свой послед­ний фасон и, не переставая говорить, стал заворачи­вать в бумагу грязно-серого цвета эти джунгли, пол­ные вельвета...

 

ОЧЕНЬ СРОЧНО НАДО ЕХАТЬ В БАНГЛАДЕШ!

 

Здорово, когда у твоего старшего брата друзья не придурки. По себе знаю. Во-первых, с ними тог­да интересно. К тому же любому захочется, чтобы у него взрослые знакомые были. А во-вторых, от дру­зей брата я много всяких полезных вещей узнал. Например, что девчонок после школьного «огонь­ка» провожать надо. А если какая-нибудь из них тебе ещё и нравится — не будь охламоном, пойди и наломай ей сирени. Ещё что самые «заводные» лю­ди на свете — музыканты с гитарами. А самые глав­ные события происходят там, где мы все сейчас на­ходимся. Так что мне, можно сказать, повезло — друзья у моего брата «что надо!», и у них всегда что-нибудь необычное наготове.

Однажды мой брат со своим Фролом вечным со­орудили в школе электрическую карту нашей стра­ны. Карта была огромнейшая, из пенопласта. Они её покрасили и просверлили дырок целую кучу. А к этим дыркам оловом припаяли лампочки ма­ленькие. Штук тыщу, не меньше! А потом записали на магнитофон какого-то дядьку дикторского, будто он ведёт по стране настоящую экскурсию. И все те лампочки в нужный момент дядькиного рассказа са­ми зажигались. Когда ребята это увидели, ошалели просто — дядькин голос есть, лампочки от него за­жигаются, а самого дядьки нет. Представляете?! И за это про моего брата и Фрола даже по школь­ному Радио рассказывали...

Когда брат уже в институте учился, его друзья вообще толпами к нам домой приходили — Фил, Ковш, Ян... Башастый с какой-то Маней. Она... та­кая вся была... Ещё — в клешах вельветовых и с волосами длинными — Барсук-Дискобол. Тот плас­тинки иностранные притаскивал — диски. Я от этих дисков шалел просто, ничего другого уже не видел. У них обложки — разноцветные все, с какими-то не­мыслимыми дирижаблями, призмами, радугами вся­кими. А на одном конверте — не поверите! - нари­сованные джинсы застёгивались самой настоящей железной «молнией». С ума сойти!

А ещё летом мой брат со своими друзьями ездил на разные стройки, и им там нашивки яркие выда­вали, ССО называется. Ну, что-то навроде Спасите Наши Души, только для строителей студенческих.

Типа Студенческий Спасательный Отряд — они вечно на стройках доделывали всё за лоботрясами всякими.

Я смотрел на брата, на друзей его шумных и ду­мал — чёрт, здорово студентом быть! Стричься ни­кто не заставляет и вообще свобода — делай, что хочешь! Ходи себе хоть в нашивках весь, хоть в клешах вельветовых — никто тебе слова не скажет, не то, что в школе...

И я тогда понял, что надо бы и мне тоже студен­том стать. Чтобы как мой брат и друзья его. Они все мне нравились. Ну, может, кроме той Мани. Она вечно хохотала, как подорванная, и всё с Башастым в коридор бегала — обниматься. Такая лошадь! Вы­ше самого Башастого, наверное. Я, когда увидел, как они целуются, аж взмок весь. И чё она в нём нашла?!

Обычно, когда мой брат перечислял всех своих друзей институтских, то звучало это как считалка дворовая:

"Ковш, Сын, Ян,

Як-Отец, Чил, Кузнец,

Куня с Филом,

Жора с Биллом,

Сашка Ткачёв,

Друг хиппи Барсук,

Сак с Матерью-Таней,

Башастый-с-Маней,

Ещё человек восемь,

И вечно живой Мосин.

Сами видите, компания у них была — мимо не пройдёшь. И при этом — один другого громче. Но мне-то как раз сильней остальных нравился нешумный такой парень, его Яном все звали. И хотя дисков, как Барсук, он не приносил, ему я всегда особенно радовался.

Похож он был на Гурвинека из «Весёлых Карти­нок», только в походном свитере «с горлом». И по-английски шпарил — будь здоров! Любую песню на слух переводил. Но главное — он к брату моему от­носился... ну, что ли... добрей остальных. Поэто­му-то я и выбрал его в лучшие братовские друзья. К тому же Ян так всегда шутил, что сразу и не раз­берёшься...

Я вообще-то не люблю, когда человек всё время шутками сыпет — придурство сплошное. Какой-ни­будь остряк-самоучка пыжится вовсю, всё хохмить пытается, воображает, что он — гвоздь программы! А его только из вежливости к чёрту не посылают. Смотрят и думают — зануда ты жуткая... Таких да­же жалко иногда бывает.

Но Ян как раз другим был — между делом как ввернёт иногда...

Однажды, например, он с серьёзным видом за­ливал мне, что все землетрясения в мире потому по шкале Рихтера измеряются, что шкалу эту приду­мал великий пианист, эпицентр эпохи — Рихтер. Когда смеха ради лупил с разной силой по клави­шам своего кабинетного рояля. Тихо играет — зна­чит, слабое землетрясение, 2-3 балла. Громыхать начинает — по Радио сразу же передают: «Внима­ние! Сейсмическая опасность! 8-9 баллов по шкале Рихтера!».

— Хотя, — убедительно говорил мне Ян, — за­помни: в нашей стране жертв и разрушений никогда не было и быть не может.

И я, признаться, опять не понимал — шутит он, или нет...

А то вдруг с какого-то времени Ян стал постоян­но повторять одну и ту же загадочную для меня фразу: «Надо очень срочно ехать в Бангладеш!». Фразу эту я, кажется, уже слышал как-то раз от своего брата, когда по Радио крутили песню Джорд­жа Харрисона Бангладеш, Бангладеш, ей со мэни пипл, и рассказывал о ней один Татарский Дядька. Отличная, кстати, песня, последний сингл. Между прочим, хоть официальная Англия и приняла её очень холодно и никакой рекламы по Радио вообще не было, песня вошла в первую десятку английского хит-парада. Тогда-то мой брат, кажется, и пробормо­тал что-то про этот Бангладеш.

А вот почему Ян всё время повторял «надо очень срочно ехать в Бангладеш!» — я не знал. Но только стоило ему появиться у нас дома, как тут же разда­валось:

— Ты что, опять баклуши бьёшь?! Не понима­ешь? Надо очень срочно ехать в Бангладеш! И не задавай ненужных вопросов...

Вопросов я вообще стараюсь не задавать. А уж старшим — тем более. К тому же я и сам не дурак, и про Бангладеш давно в курсе был — это страна такая, рядом с Индией. Там ещё голодуха сплошная и наводнения через день...

Но Ян так настойчиво твердил своё «надо очень срочно ехать в Бангладеш!», что я отважился спро­сить своего брата, причём здесь Бангладеш, в чём там смысл...

  Смысл? Ну, как это, в чём смысл?!  — уди­вился мой брат. — Смысл как раз в том, что...

Он пошарил взглядом по сторонам, словно хотел мне что-то показать, чтобы я понял, но видно, ниче­го убедительного ему на глаза не попалось...

  Да   не   обязательно   во   всём   должен   быть смысл, — вдруг заорал мне в ухо мой брат. — Есть юмор — и достаточно. Пол?!

Не знаю, как вы, а я такие вещи сразу понимаю: да без разницы, какой там смысл, если просто так смешно. Тем более, фразу эту произносил Ян, луч­ший Друг моего брата. А мне нравилось всё, что он говорил...

От Яна этой фразой заразились все друзья моего брата, а за ними и я. А потом и все мои друзья. Хо­тя, конечно, некоторые не сразу догадывались, в чём там дело. Наши мама с папой, например, совсем не понимали, что в этом смешного — «надо очень сроч­но ехать в Бангладеш!». Всё смысл какой-то иска­ли. Но разве объяснишь, что не обязательно во всём должен быть смысл... Главное, теперь это звучало как пароль — сразу видно было, сечёт человек в жизни хоть что-нибудь, или по нулям...

Однажды, в конце лета, мой брат прикатил из очередного строительно-спасательного отряда, где он с друзьями как всегда что-то там сооружал и вдо­бавок заработал кучу денег. Здорово: мы с родите­лями только вчера с моря приехали, а сегодня — вот! — брат из таёжной своей Хакассии.

Старший брат у меня, конечно, — обалдеть! Та­ких людей больше и нет, наверное... Накупил вся­кого! Торт «Прага», шампанское, родителям — по­дарков разных, а мне — не представляете! — краги хоккейные. Я чуть с ума от счастья не сошёл! Такие и присниться не могли, шикарные просто! И хотя до зимы было ещё далеко, я в этих крагах по дому шастал, не снимал их совсем. Потом даже спать в них улёгся.

В тот вечер мы всей семьёй сидели в большой комнате за столом, ели вкусноту и болтали до ночи. И никто не говорил мне, что пора спать — первое сентября грозилось навалиться ещё только через три дня, и мама разрешила сидеть со всеми до­поздна. Так было здорово, будто у нас — Новый год...

На следующий день мой брат со всей своей ком­панией отправился отмечать успешное завершение Спасательного Отряда. Как он выразился: «Вбить золотой гвоздь в великий почин». Маме брат сказал, что они с ребятами хотят немного отдохнуть. Погу­лять... Может, в кино сходят, может, ещё куда - там видно будет. А потому придёт он поздно вече­ром, часов в двенадцать.

В двенадцать мой брат не пришёл. Не было его и в половину первого, и даже в час ночи. И хотя я у себя делал вид, что сплю, мне хорошо было слыш­но, как мама металась по квартире, гадала, в каком это кинотеатре такой поздний последний сеанс, и повторяла:   «Ну пусть только появится!». А папа пытался её утешать и сонно рассуждал, что всё бу­дет хорошо и что наверняка мой брат пошёл прово­жать какую-нибудь девчонку. И смотрит сейчас не на часы. «Перестань!»  — нервно отвечала мама и шла на кухню ставить чай.

Около половины второго ночи короткими гудка­ми задребезжал телефон. Это звонил мой брат.

— Где ты? — не своим голосом спросила мама.

— Мамочка, ты только не волнуйся! — мой брат кричал в трубку так, что мне за стеной слышно бы­ло. — Я в Риге!

— В какой Риге? — оторопела мама. — В кино­театре «Рига»?

— Мамочка, я... Ты... только не волнуйся, мой брат явно старался не растерять по пути мыс­ли. — Мы с ребятами решили пойти не в кино, а в ресторан — вбить золотой гвоздь в великий почин. Уже в ресторане...

— Ты в ресторане «Рига»? — охнула мама глу­хо. Хождения по ресторанам она не одобряла...

— Пусть не морочит голову, — зевая, отозвался папа, — полвторого ночи! Все рестораны давно за­крыты...

— Мамочка, — неслось из трубки, — мы с ребя­тами отмечали завершение великого почина и уже в ресторане решили... полететь в Ригу, к Сашке Тка­чёву на свадьбу. Не волнуйся, мы здесь все вместе -Ян, Сын, Башастый-с-Маней...

Он стал перечислять всю свою компанию, но ви­димо, монетки у него закончились, потому что раз­говор прервался.

— Господи!      прошептала мама, кладя труб­ку. — Он в Риге...

- В каком смысле? — вдруг вскинулся мой папа.

— Он в Риге! В городе Рига! У Саши Ткачёва на свадьбе.

— Идиота кусок, — беззлобно выдохнул папа и, зевая, отправился курить на кухню.

Когда он проходил мимо нашей с братом комна­ты, я шёпотом, чтобы не услышала мама, позвал: «Па!».

Папа открыл дверь.

— Нашёлся? — спросил я, зная, что мой брат нашёлся.

— Спи, — тихо сказал папа, — нашёлся, всё нор­мально. — И уже прикрывая дверь, произнёс: — Знаешь, куда его угораздило отправиться? В Ригу. К Лёшке Грачёву на день рождения.

— К Ткачёву, — сказал я, — к Сашке.

- Какая разница? — удивился папа. — Спи! Потом на кухню пришла мама, и я слышал, как она сказала папе:

— А знаешь, они молодцы, по-моему, это здоро­во — взять и рвануть к другу на свадьбу. В Ригу!..

Помолчала и добавила мечтательно:

- Домский орган послушают... Молодость...

- Ну да, — отозвался папа, - прямо с утра все побегут орган слушать. Кстати, с кем он там?

И мама со знанием дела стала перечислять:

— Ну, они почти все полетели:

Ковш, Сын, Ян, Жора с Филом, Куня с Биллом, Потом этот... Башастый с Маней.

А Мосин? — вдруг обиженно спросил папа, как будто этот Мосин ему сын родной. — Почему они Мосина никогда с собой не берут?

— Не знаю, — растерянно заговорила мама, — может быть, и Мосин тоже с ними, я что-то не рас­слышала. ..

Потом тихо сказала:

— Пойдём спать, а то скоро уже можно и не ло­житься...

А мне спать совсем не хотелось...

И когда в доме всё угомонилось, я как будто один остался, сам с собой. Слышно было только, как по нашей улице нешумной изредка проезжали машины, от которых по всему потолку вытягива­лись тени длиннющие. Я разглядывал эти тени, и думал: «Чёрт, здорово студентом быть — делай что хочешь! Даже в Ригу можно махнуть, никого не спрашивая».

И ещё я думал, что взрослые всё-таки странные люди: сначала «пусть только появится!», а потом — «какие они молодцы, в Ригу рванули на свадьбу к другу». Выходит, родители тоже кое-что секут... А сами всё спрашивали, что смешного в той фразе - «надо очень срочно ехать в Бангла.......

И вдруг меня прямо как обожгло всего! Я аж подскочил на месте, потому что неожиданно по­нял... Всё, всё абсолютно понял! Я понял, что ни в какую Ригу мой брат не улетал. Даже и не собирал­ся. Ни к Сашке Грачёву, ни к Лёшке Ткачёву. Может быть, никакой Риги вообще не существует, и мой брат её выдумал, чтобы родителям ничего долго не объяснять. Потому что на самом деле — я был уверен! — они все, всей своей горластой сумасшед­шей компанией с Яном, Сыном, Ковшом, с Жорой и Филом, с Башастым-с-Маней, и, может быть, да­же с Мосиным, — они все... очень срочно... укати­ли в Бангладеш! Точно! Они помчали в этот дикий Бангладеш!

Тени от машин всё бежали по моему потолку, и я, сам не зная зачем, сломя голову, старался не от­стать от своего старшего брата и всех его очарова­тельно-чокнутых друзей.

И вовсю спешил за ними.

Очень срочно!

В Бангладеш...

 

ПРЕДКИ

 

Не знаю, как вам, а мне с предками повезло по-настоящему. Во-первых, они люди обалденные, хотя я и не часто их вижу. А во-вторых, мне от них никогда особо не влетало, чего бы я ни натворил. Нет, бывало, конечно, попадало иногда. Но чтобы как некоторых — ремнём! — не лупили. Даже после того как домой к нам милиция притащилась. Я тогда ещё только во втором классе был и устроил стрел­ковые учения — с балкона картошку на дальность швырял. И ещё пустые банки из-под сока.

Вообще, о том, что мои родители — предки, я сначала даже и не догадывался. Мне казалось, что предки — это, как в учебнике истории, какие-то первобытные люди в шкурах медвежьих. И когда Друзья моего брата говорили, что нам вез-зуха сплошная, потому что предки целыми днями на ра­боте, я не мог понять, кто эти первобытные люди, которые на работу ходят. Но брат мне всё объяснил. Оказывается, это наши мама и папа. Я не знаю, мо­жет, конечно, ещё и все дедушки-бабушки. И вдо­бавок какой-нибудь шурин-охламон, тётка-либерал, и тот из дядьёв, который мою маму, когда ей пять лет ещё было, прятал от Демона в печку... Но о них мой брат не говорил, что они — предки. Хотя чего там, если уж мои родители — предки, то родители моих  родителей  и  все  прочие-двоюродные  и  по­давно.

Кстати, дед у меня — предок «что надо!» Желез­нодорожник. Его все знали! Раньше я каждое Лето к нему ездил. Сам ездил, между прочим, без всяких взрослых! Вечером родители на поезд меня посадят, а дед утром встретит. Или на самолёте — ещё луч­ше. Хотя к деду — на чём хочешь, хоть на дрезине, у него там так здорово было! Сад огромнейший, ши­карный просто. Цветы кругом, черешня, абрикосы всякие... А когда темнело и на веранде свет включа­ли, из листьев яблоки выглядывали, как фонарики тёплые. И в траву вдруг — шлёп, шлёп. Обалдеть! Садом своим дед гордился очень и, когда уже на пенсию  отправился,   возился  там  целыми  днями. К нему вечно соседи приходили — посмотреть, как всё растёт красиво. И уж так они языками все цока­ли... Хотя у каждого и свой сад был. Но дедовский считался самым лучшим в округе.

Дед мой хотел ещё, чтобы и мне тоже всякое там садоводчество нравилось. И хотя я упирался, как мог, всё равно с утра должен был воды натаскать и под каждое дерево по тыще вёдер вылить. А однаж­ды дед подвёл меня к какой-то сливе, с которой он грушу скрещивал — калировка называется - дал мне ножницы садовые и говорит:

- Смотри! К этому ренклоду я приживил «Ма­рию Луизу», вот эту веточку. А рядом, видишь, слива побеги молодые пустила. Только груше они мешают, не дают ей в рост идти. Вот ты ножницами аккуратно эти побеги и посрезай.

Я стал отнекиваться, говорить, что у меня не по­лучится. Но дед строго сказал, что не получается только у лодырей. И что землю любить надо.

Деваться мне было некуда. Чтобы не стать лоды­рем, я прицелился и, особо не раздумывая, клацнул ножницами. Лицо моего деда стало вдруг цвета зем­ли, которую он мне любить велел. Я судорожно от­дёрнул руку, но было поздно — вместе с теми не­нужными побегами сливы я нечаянно отчикал ещё и пришпандоренную «Марию Луизу». «Под самый корешок».

Губы у моего деда затряслись, он вскинул над головой свой могучий кулак и, жахнув им по возду­ху, взревел:

— Руки — грабли!

И в дом пошёл.

К счастью, вечером затинькал межгородом теле­фон. Это моя мама решила нас проведать — как по­чувствовала, что меня спасать надо. И под общую Радость, что мама позвонила, меня кое-как прости­ли. Хотя к тому ренклоду обкромсанному дед неде­ли две ещё подойти не мог. А когда вспоминал всё, ворчал на меня. Но я на него не обижался - дед моим другом был. Мы с ним вместе на реку ходили, в шашки сражались, футбол по телевизору смотре­ли. А в перерыве я у него втихую ещё пиво из банки отхлёбывал. И вообще, я любил к нему ездить — там меня ребята ждали, друзья мои. И потом... там одна девчонка мне нравилась. Мы с ней на великах катались и всякие истории друг другу рассказыва­ли. А ещё я ей молекулы воздуха показывал. Но она только смеялась — не верила, что я молекулы вижу. Хотя я всегда их видел, когда к деду приез­жал. Честно! Потому что там, у деда, всё время Ле­то было...

Вообще-то у меня два деда, но второго я мало знал. Зато, когда он приезжал из своего города, то вечно покупал нам с братом такие игры, которые мы не решались у родителей клянчить — денег они стоили невиданных. То нам был подарен футбол на­стольный — мы с утра до ночи в него резались. То кегли настоящие, таких ни у кого больше не было. Кстати, кегли эти чем хороши: в них не только иг­рать можно, а ещё и воду внутрь наливать. Они сразу тяж-жёленькие такие! А потом их нужно при­вязать к верёвке и размахивать ими с балкона перед носом у всяких чудиков. Смешно ужасно! Пыжатся, подпрыгивают все, пытаются кеглю схватить. А ты за бечёвку — дёрг! Ну, кто до неба допрыгнет?!

Хотя причём здесь кегли?! Второй мой дед и без этих кегель был — о-го-го! Любому навалять мог. К тому же он умный жутко, миллион книг прочёл! И в шахматы меня играть научил — я ещё в школу не ходил. Из-за этих шахмат, правда, однажды та­кое произошло...

Как-то расставили мы с дедом фигуры, играем. Я с двумя ферзями сразу — он мне своего отдавал, говорил, что мне так лучше. И вдруг, смотрю, дед мой как-то странно дышит... Пыхтит прямо. Ну, ду­маю, всё, значит, я его в угол загоняю. Сейчас ему шах и мат! Обрадовался, конём напропалую шпарю. А дед побелел весь, глаза выпучил — во как, ду­маю, из-за шахмат расстраивается! И вдруг он за левый бок схватился и на диван валится. И стонет, сил нет. Я струхнул жутко, не знаю, что делать. На помощь звать некого. Плакать бессмысленно — всё равно никто не услышит. И тогда я с перепугу чис­тосердечно так попросил:

— Дедушка, ты, пожалуйста, сразу не умирай, подожди, пока мама с работы придёт...

Представляете, деду тут же легче стало. Он меня по голове погладил и прохрипел:

— Спасибо тебе, ты добрый мальчик.

А вообще, я как-то подумал, что неплохо было бы увидеть своих предков всем скопом. Как в фото­альбоме, только живыми. Смешно должно быть: народищу туча, все собрались вместе и шур-р-руют себе. А впереди на коне на белом красуется Георги­евский Кавалер, тоже, кстати, предок, прадед мой бравый. И вот они маршируют вовсю, а я их раз­глядываю в подзорную трубу-калейдоскоп. Инте­ресно же...

Главное, конечно, чтобы среди них придурков не оказалось, а то всё настроение испортится.

Сами теперь видите - с такими предками мне никак нельзя охламоном быть. Особенно после то­го, как мой прадед не Кавалер Георгиевский, а другой, мастер-краснодеревщик, сказал про меня, что я... В жизни не отгадаете! Прадед мой, тот, Красных Деревьев Мастер, слушал-слушал мои ка-ляки-маляки ребячьи, когда мне ещё мало лет было, и однажды протрубил:

- Да это же Лермонтов!

А после такого — когда тебя при всех Лермонто­вым обзывают — куда деваться? Надо же стараться как-то...

Кстати, не знаю, как вам, а мне Лермонтов этот — вполне. Не слабые стихи писал. Особенно рассказы. Сами, наверное, читали, знаете...

Так что деды-прадеды мне достались — не соску­чишься. А у меня ещё и мама с папой - будь здо-ров! Только они на работе всё время. Это, конечно, красота - делай, что хочешь! Хоть через перила балконные перелезай. С другой стороны 10-го этажа постоять, знаете, как! Сердце аж в горле колотится! Поэтому, когда предки целыми днями на работе, вроде бы действительно вез-зуха сплошная. Но иног­да, под вечер, когда у других ребят уже давно все дома, а твои родители всё никак с работы не при­дут, слоняешься по квартире и думаешь: «И чё они там делают, на своей работе дурацкой?» Конечно, если бы не эта их работа, можно было бы и поде­лать что-нибудь вместе. А так, они домой приходят, когда в «Последних известиях» уже погоду переда­ют. Особенно папа.

А с моим папой поговорить — не поглупеешь. Можете, конечно, думать, что я здесь развоображался, но папа у меня вообще всё знает! И при том ни­когда не выставляется, что он лучше других. А если даже он чего и не знает, так зато у него... эта есть... как её... логика. Доказать?

Ну, представьте, вам вдруг надо написать доклад про... ну, допустим... про какую-нибудь там страну африканскую. Про Габон, например. Ну, вдруг по­надобилось.   А  никакой  энциклопедии  под  рукой нет. Или хотя бы атласа примитивного, чтобы по­смотреть,  где этот Габон несчастный прилепился. И что вы думаете? Папа мой лучше всякого атласа покажет и расскажет всё. Про любой Габон. Он тог­да, не отрываясь от газеты, скажет:

- Габон, говоришь... Мугу... Есть такое дело, бывшая французская колония. Экономика на ладан дышит.

Отложит газету и выдаст:

— Пиши! Габон. Государство в экваториальной Африке. Столица Либревиль. Ну, так себе столица, деревня с проспектом — народу тысяч 100 — 200, не больше. А всего их там, в Габоне солнечном, милли­она полтора околачивается. Франция оттуда нефть доблестно выкачивает, а местная туземская публика так мотыгой землю и конопатит. Эх! Им бы туда на­ших тракторов ХэТэЗэвских, — размечтается вдруг мой папа...

Что такое наши трактора ХэТэЗэвские — я рань­ше вообще не знал. Но брат как-то сказал, что наш папа самый главный иженер, а на этих тракторах он вообще собаку съел! У меня просто глаза на лоб по­лезли — мой папа собаку ел? Живую?! Но брат растолковал, что так обычно говорят про опытного человека. И тогда я успокоился. Потому что папа у меня — сила! Не то что собаку — крокодила про­глотит, такой он опытный...

А ещё папа всегда за справедливость — будь его воля, он бы вместо мотыги каждому габонцу по трактору дал. Точно говорю.

- Так, — продолжает папа, — пиши! Что у них там, на экваторе, растёт? Конечно, кофе-какао. По­том... маис, ну... и прочие арахисы-бананы. Они, чтоб гроши заработать, всё это хозяйство на экспорт отправляют. Но живут бедненько. Слушай, а зачем тебе Габон? - вдруг отвлечётся мой папа. - До­клад про Африку задали? Так ты напиши лучше, как твой прадед, полный Георгиевский Кавалер, на Шипке воевал, а оттуда на лошади добрался до ре­ки Оранжевая. Посмеиваясь! А это — так, на мину­точку! Южная Африка. И там он участвовал в англо-бурской войне. Ты «Капитан Сорви-голова» Буссенара читал?

«Ну, всё! подумается мне. Я, конечно, Лермонтов, но этого Россинанта с оторванной голо­вой ни разу в глаза не видел. И сейчас папа обяза­тельно скажет, что я -т темень».

— Как?! Ты не читал «Капитан Сорви-голо­ва»?! -- изумится папа. — Да ты -- темень! Это же такая книга! Я в твоём возрасте... Да ты начни чи­тать «Капитан Сорви-голова» -- ты забудешь всё на свете! А доклады все эти — так, тала-бала...

Тала-бала -•- это у моего папы выражение такое, вроде как болтовня, типа шаляй-валяй. У него вооб­ще куча выражений смешных: «всё в ажуре!», например, «посмеиваясь!» Или «так, на минуточку!» А когда всё здорово и папа всем доволен, он любит говорить словечко одно — «классически!» Но если что-нибудь не так сделать или пошутить невпопад... Например, я жду, что брат в комнату войдёт, и уже приготовился, но неожиданно входит папа, и... ему на голову с дверного косяка тапки падают... Тогда он хмыкнет беззлобно: «Идиота кусок!» Или — «не будь идиотом, проваливай отсюда!» А вот если силь­но набедокуришь - в школе или ещё где - - и пала мой по-настоящему расстроится, тогда он тихо так скажет: «Ну, что ж ты меня подводишь?» И всё. Не кричит, не ругается, ничего. Только «ну, что ж ты меня подводишь?» И сразу такая тоска внутри, что думаешь - - уж лучше бы отругал. Или даже отлу­пил, что ли, я бы хоть огрызнулся, а так...

Понятно теперь, какой у меня папа?! Он вообще капитаном дальнего плаванья чуть не стал. Ему ещё и пятнадцати не было, а он сам, без родителей, ука­тил в другой город поступать на моряка учиться. Но в этот день как на зло война началась, и моря­ком мой папа так и не стал. Зато на обратном пути он ещё на корабле тонул, когда немцы бомбу сбро­сили. И папа мой - - настоящий пятнадцатилетний капитан! -- вместе с матросами спасал из моря лю­дей. Потом ещё он в институте учился и сам самолё­ты водил, сколько хотел. А уж после его назначили главным по тракторам. И ему по звуку мотора трак­тор от самолёта отличить — раз плюнуть!

А ещё мой папа на лошадях может скакать и вся­кий фокстрот танцевать — как нечего делать. «По­смеиваясь!»

Так что мама правильно сделала, что папиной женой стала. Такого папу не заметить — это ж кем надо быть! К тому же и мы с братом потом появи­лись. А так бы что?

Нет, мама — молодец. Жалко, правда, она не тонула геройски, как папа, но зато...

Зато моя мама выдумщик, каких ещё поискать! Всегда что-нибудь сочинит. То затеет для нас с друзьями спектакль — мы вовсю роли исполняем. То пришпандорит в кухне на стене огромную карту мира. Здорово — пока жуёшь, во всех странах по­бывать успеваешь. Я кучу городов так выучил.

А уж какие мама нам костюмы карнавальные со­оружала — вообще закачаешься! Однажды мой брат Мойдодыром был, в школе на Новый год. Так мама приладила к его туловищу настоящий медный таз. Полотенце в руки всучила, мыло, щётку зубную. А вместо носа кран приделала. Шикарно получилось! Я даже сказал брату: «Ты, давай, не жадничай. Не твой Додыр, а мой Додыр!» Очень уж мне хотелось и самому Мойдодыром покрасоваться, с краном вме­сто носа. Но в школу я тогда ещё не ходил, возрас­та не хватало, и пришлось мне согласиться на кос­тюм Зубного Порошка — это мама придумала, чтобы мне обидно не было. А брату за костюм того Мойдо-дыра самый первый приз на ёлке дали!

Кстати, с ёлкой однажды история была... Как-то весной — я ещё только в детский сад ходил — мне позарез надо было, чтобы Новый год пораньше на­ступил. В апреле. И хотя в наших краях такого ни разу не случалось, я изо всех сил маму упрашивал. И тогда в большой комнате она нарядила здоровен­нейший цветок. Игрушки на него повесила, серпан­тины-дождики всякие. Ёлка получилась — сила! И мы вокруг того фикуса до одури хороводы води­ли. Я потом ещё хвастался в саду, что у меня Но­вый год бывает, когда захочешь, хоть Летом. И что моя мама Деда Мороза знает!

- Потому что, — сказал я притихшей детсадов­ской ребятне, — на Новый Год Дед Мороз всегда приходит к нам в маминой шубе.

На меня как на космонавта все смотрели. А один верзила из старшей группы выдохнул завистливо: «Вез-з-зёт же нектрым!»

Так что моей маме придумать что-нибудь — ерунда на постном масле. Она, например, смастери­ла мне однажды настоящую рогатку — шагов на семьдесят запросто пуляла! Вы такую маму где-ни­будь видели, чтобы она с мальчишками рогатки строгала? Так-то вот! А уж сколько моя мама сама себе шляпок понаделала — считать замучаешься. На всю нашу команду футбольную хватало, когда родителей дома не было.

Ещё мама вечно таскает нас по музеям-выстав­кам всяким, рухлядь старинную смотреть. Интерес­но, кстати, бывает. А по воскресеньям тащит всю семью по лесу шастать или на лыжах, или просто так, ногами. И мы наберём с собой бутербродов штук сто, яблок, чаю во фляге — и до вечера, пока ноги не отвалятся. Одно время у нас в тайном месте свой секретный шалаш был для привала. А однаж­ды мы даже лису живую видели. Честно! Такая ры­жая! Я потом сочинение про неё написал. Точнее, мы с мамой. Но пятёрку мне поставили.

Хотя, маме один раз тоже пятёрку поставили. Это когда мой брат в настоящих автогонках участ­вовал. Только сначала он целыми днями делал авто­мобиль гоночный. И тренировался на нём ездить. А в школе, как нарочно, задали сочинение какое-то, кажется, про войну и мир. И моему брату пообещали влепить двойку за четверть, если он не насочиняет. Но он плевать хотел на их двойки, он только бегал автомобиль свой доделывать. Так моя мама сначала поплакала немножко, а потом сама написала про ка­кую-то тётку, Наташу. Из Ростова, кажется. И от­несла в школу - берите, говорит, моё сочинение, а то другого вообще никогда не будет. И учительни­ца - Черепаха Тортилла — от счастья сама заплакала, будто ей в руки Ключик Золотой упал. А по­том прочла мамино сочинение и уж так плакала, что остановить её не было никакой возможности. И она поставила моей маме пятёрку. А брату спаситель­ный трояк за четверть. Но брату всё это до лампоч­ки было, главное, он успел до начала соревнований доделать свою колымагу гоночную. Кстати, он за­просто мог победить в тех соревнованиях. Если бы у его автомобиля по пути глушитель не отвалился. И ещё колесо в придачу.

А вообще, мама у меня настоящий профессор! Честно говорю! Она книги разные пишет про науку. И ещё лекции вслух читает. И в своём институте це­лой кучей людей руководит — она самая главная у себя на кафедре, заведующая. Хотя раньше я ду­мал, что мама вместе с папой делает наши тракто­ра ХэТэЗэвские. Потому что мой папа больше всех на свете любит маму. Она у меня вообще красивая. А когда смеётся, самые тухлые люди улыбаться начинают. Я такого смеха ни у кого в мире больше не слышал. Так заливисто! Будто жаворонки ле­тают...

Конечно, мама тоже бывает не права, особенно, когда я сам знаю, что мне делать надо, а она гово­рит: «Ну, ты же хороший мальчик». И тогда я точ­но знаю — нехороший я!

Как-то раз Масло-Масляное — завуч наша по русскому — вызвала маму в школу и сказала, что поставит мне пару по поведению, если я не постри­гусь. И мама упрашивала меня, упрашивала, даже грозилась беспомощно. Это моя-то мама! А я ска­зал, что плевать хотел на их двойку по поведению и стричься ни за что не пойду. Что, я, лысый, что ли?! Вон, Джон Леннон тоже не стригся! А я выгля­дел — от него вообще не отличишь. И тогда моя ма­ма поплакала немножко, а потом, когда я спал, взя­ла ножницы портняжные и... выстригла мне клок волос... в полголовы. Я, когда это обнаружил... Да я чуть из дома не удрал! Так-к-кое предательство!

Но ведь с выстриженным клоком ходить не бу­дешь, девчонки смотрят. И тогда я всё-таки отпра­вился в избу-цирюльню. Хотя и распсиховался. Но на маму долго обижаться не получается. Ну, потому что она такой человек... А потом я всегда знаю, что мама меня любит. Что бы ни случилось.

А стрижка, чё там! Подумаешь! Я уже на сле­дующий день опять как Джон Леннон оброс. По­пробуй, постриги!

Да я о том случае и не вспоминал бы даже, но только однажды...

Однажды моя мама поехала в командировку в далёкую, на какой-то научный симпозиум. И среди всяких подарков привезла мне пластинку. Я когда увидел — от счастья чуть с катушек не съехал. Ма­ма, которая всегда, когда у меня из магнитофона музыка  гремела,   тарабанила  в  стену  и  кричала: «Сделай потише своих горлопанов!», вдруг привез­ла мне пластинку...  Джона Леннона.  Вообразите! У меня прямо воздух внутри остановился. Думаете, я пластинок никогда раньше не видел?! Да я их со­бираю вовсю. Но та, которую мне мама привезла, самая в моей жизни дорогая.  Настолько дорогая, что вы даже и представить себе не можете...

И пока играла та пластинка, в окна мне солнце вовсю лупило. И я вдруг увидел, как зима кончает­ся и как теплом повеяло первым. И стал придумы­вать, как бы здорово все жили, если бы на Земле поменьше было придурков разных. Ведь люди, да­же совсем чужие, вполне могут мирно жить. Мне так Джон Леннон пел. И тогда не будет ни войн ни­каких, ни голодухи в других странах. И каждому габонцу наверняка по трактору достанется.

И я подумал, что если бы все люди жили так, как мне Джон Леннон пел, и как жили все мои предки, и ещё мой брат, то тогда точно всё в мире здорово было бы...

И тут я их как раз и увидел всех вместе, всех моих предков-пращуров. Как в фотоальбоме, только живыми. И все они: железнодорожники, шахматис­ты, Герои Шипки и Боги Красных Деревьев, мои бабушки — лёгкие души, и чудесный мой старший брат, и мама-с-папой, и остальные — тётка-либерал и шурин охламон, кузены и кузины всех мастей, и тот, смешливый, из дядьёв, который прятал мою маму от Демона в печку, ну, и я, конечно, в общем, мы все — соберёмся вместе и пот-топаем себе! Куда захотим! И тогда обязательно будет Лето...

А впереди на белом коне — знаете, кто? Я! Как самый настоящий Лермонтов!

Только вот... Представляете, издалека-издалека какой-нибудь парень всклокоченный — то ли прав­нук мой, то ли ещё дальше, ну совсем какой-нибудь пра-пра, — станет разглядывать нас всех в свою подзорную трубу-калейдоскоп. Угадывать, кто из нас кто. И веселиться вовсю.

Главное, конечно, чтобы он придурком не ока­зался, а то всё настроение испортится...

 

9x12

 

Честно скажите, вы хоть раз вслепую фиксаж разводили? Когда в ванной плавают карточки гото­вые, а дышать уже три часа вообще нечем, потому что только фотофонарь включён... А тут — чёрт, как нарочно! — фиксажа не хватает...

Сейчас, конечно, вряд ли кто знает, что это та­кое — самому фотографии делать. Не верите? Лю­бого спросите, где достать проявитель УП-2? Или, например, чем фотобачок от глянцевателя отлича­ется? Да на вас как на чудика посмотрят. А в те Яб­лочные Времена многие в фотодело насквозь упали. До обожания. Тогда это всё так пахло... Волшебно просто. И устоять перед таким волшебством было невозможно.

Вот и мы с Кирибеичем, другом моим безудерж­ным, всюду шастали с фотоаппаратами и щёлкали всё подряд. В основном, конечно, девчонок. А потом проявляли плёнки, в субботу вечером запирались в ванной, включали магнитофон и до изнеможения фотографии печатали. Штук по двести сразу. У нас это называлось «Большая Печатня». И можно было с ума сойти, когда — вот, прямо у тебя на глазах тайное что-то происходит.

В ванной, конечно, теснотища жуткая, не повер­нуться - - везде кюветы, фотобумага, фонарь крас­ный. На двери одеяло старое висит, чтобы свет в щели не проникал. А ты... включаешь очень порта­тивный увеличитель    килограммов на двести  — и, не торопясь, будто спугнуть боишься, считаешь вслух время:  «21,  22, 23, 24, 25».  Потом гасишь свет и быстро суёшь в проявитель белый лист бума­ги. И видишь, как непонятно откуда, из ничего, по­являются лица, люди знакомые, ситуации, которые ты помнишь. И в тысячный раз у тебя головокруше-ние случается. Потому что сколько бы это ни повто­рялось,  невозможно привыкнуть к тому,  что тебе известен секрет чуда.

И вот, когда всё у тебя ладится — надо же! — фиксажа не хватает, «бромпортрет» 13x18 заканчи­вается, и остаётся всего пять пачек «униброма» 9x12...

9x12 — произносится заправски: «девять на две­надцать» — это фотобумага в длину и в ширину. Были, конечно, и другие размеры — 6x8, 13x18. Даже 18x24. Но самые ходовые карточки — 9x12.

Удобно очень — и видно всё, и фотографии такие в любой карман влезут. Или в конверт, когда како­му-нибудь охламону письмо соберёшься отправить. Если, конечно, тебе делать больше нечего.

Вообще-то, мы с Кирибеичем скукой не мучи­лись — некогда было. То мы с ним взахлёб музыку слушали, то вдруг увлеклись готовкой пудингов - дней пять стряпали. То в волейбол за школу игра­ли. Или, случалось, от полиционеров убегали — всякое бывало. Но когда однажды мой брат разре­шил нам пофотографировать своим «Зорким-4В» — все пудинги и волейболы разом улетучились. К тому же Кирибеич раздобыл где-то книгу толс­тенную — «25 уроков фотографии», и теперь у нас было своё Священное Писание. И всюду — дома, в школе под партой, мы изучали всевозможные фо­топремудрости. А на переменах, не жалея плёнки, фотографировали друзей и девчонок разных. Тем бо­лее что у Кирибеича скоро и свой фотик появился, «Смена-8». Смешной такой, почти без объектива. За­то снимать им было — как нечего делать: «морда — 8, сотка, 7, и готово!» И получалось всё — отлично! А «Смена» эта ещё и выносливой оказалась, хоть гвозди заколачивай — ничего ей не сделается.

Кирибеич даже дальше пошёл — он эксперимен­ты стал проводить. Как-то пытался печатать фото­графии при свете зажжённой спички. А однажды предложил самим составить из химикатов и про­явитель, и фиксаж. Но тут я заскучал - - химию я стойко ненавидел, и Кирибеич затею свою оставил. Чего с ума-то сходить, когда фиксаж этот несчаст­ный и в магазине купить можно?! Если повезёт, ко­нечно...

Но, как и всякий неожиданный психоз, фотоде­ло наше тоже постепенно угасло. Конечно, не так быстро, как пудинги, но всё же... Хотя если наш класс в поход отправлялся или там, велели всем на субботник добровольный явиться, мы всегда фоти-ки с собой брали, да только...

Только, если честно, фотографии здесь вообще ни при чём. И если вы думаете, будто теперь знаете, что такое 9x12, так это зря. Просто с тех пор как мы своим фото дел ом заболели, у Кирибеича моего присказка появилась,  которую он произносил по­стоянно, по любому поводу — 9x12! В хорошем на­строении Кирибеич выдавал: «Вот это да! 9x12!». Или если что не так было, то — «не трухай, старик, всё будет 9x12!». А когда приближалась опасность, Кирибеич выставлял вперёд не слабый свой кулак и обещал устроить обидчику «9x12!».

Присказкой этой он замучил всех, особенно учи­телей, они вообще частенько от Кирибеича стонали. И даже когда уже подзабылось, с чего началось это выражение, стоило кому-нибудь в классе произнес­ти «9x12!», как учителя были уверены, что виноват во всём Кирибеич...

А мне нравилось, как он это говорил, особенно если у нас что-нибудь не клеилось. Тогда он подми­гивал мне и уверял:

— Главное, старик, не трухать! Всё будет 9x12!

Обычно Кирибеич мой не ошибался, и я всегда знал — у нас действительно всё «9x12!». И дружить мне с ним нравилось очень — он не скучный был и... безостановочный совсем... И ещё он здорово разговаривал — неправильно, и как-то... вкусно.

Помню, однажды мы с ребятами из класса при­думали провести «огонёк» для наших девчонок — Кирибеич их герлами называл. В школе это всё уст­раивать не хотелось, там вечно учителя во время танцев свет включали — подглядывали, кто с кем танцует. Какого чёрта?! И так волнуешься весь, когда девчонку на танец приглашаешь, а тут ещё - здрассьте! — педсовет в полном составе. И все, как один, с улыбкой гепарда. В общем, мы решили со­браться у кого-нибудь дома. И один парень, Тол­стый, сказал, что можно у него. Но только если всё будет в порядке. И все загудели: «Ну конечно!»

Скинулись, накупили вкусноты, конфет, торти­ков разных. А главное — организовали родителям Толстого билеты в кино на самый последний сеанс, который в одиннадцать вечера заканчивался.

Ну, и «огонёк» получился — что надо, шумный! Почти все наши пришли — хохотали, дурака валя­ли, чай пили со сладостями. Даже фильм про Чар­ли Чаплина посмотрели — Джек откуда-то при­волок, прямо вместе с домашним кинопроектором. А потом танцевали вовсю!

Вот только во время танцев кто-то из ребят неча­янно упал на магнитофон, и там внутри вдруг хру­стнуло, и всё, стоп, машина! И пока одни пытались чинить мафон, другие утешали перепуганного Толс­того — он всех уверял, что отец его убьёт. Дев­чонки сразу же заскучали, некоторые вообще домой засобирались. И тогда мы с Кирибеичем, видя, что дело — швах, рванули ко мне и притаранили магни­тофон моего брата, «Стерео-Зевес», новый совсем. От­личный, кстати, магнитофон, с колонками. Но мож­но было и как переносной слушать — он без коло­нок всего 19 килограммов весил. Мне, конечно, от брата потом так влетело! Но это потом... А тогда мы втащили к Толстому этот «Зевес», все наши обрадовались, как туземцы бусам! Сразу свет выключили и бросились танцевать. Причём нам с Кирибеичем и волноваться не надо было — девчонки сами нас при­глашали. Ещё бы — мы «огонёк» спасли!

Кирибеич написал потом  в  моём дневнике я тогда вёл такой журнал весёлых историй и впечат­лений разных    о том, как всё было здорово на «огоньке» нашем.

А надо сказать, писал Кирибеич так же смачно, как и разговаривал, со всеми своими штуками и присказками. И я и сейчас люблю иногда перечи­тать то, что он тогда записал своим неунывающим почерком:

«...Наши торты не пропали даром. Ирочка бы­ла в прекрасной форме, 9х 12! Маня ещё в лучшей. Правда, пришли Архипа и Калина, но Толстый по­садил их на балкон, чтобы отпугивать чужих хип-парей. Все врубали шейк... Было очень здорово, 9х 12! ...Потом Ирочка танцевала со мной. Толс­тый глядел на меня с завистью. Все забалдели в доску 9x12! Во время танца с Ирочкой я аж вспотел. Потом пошли провожать герлов домой. Всё было 9x12! Как много потеряли те, кто не присутствовал там, и да здравстуем мы! 9х 12!».

Теперь понятно, что такое «9x12!»? Не просто там фотография с физиономией знакомой. «9x12!» - это когда у тебя Лето! И почти не бывает плохого настроения. И мы с Кирибеичем всегда знали, где это «9x12!» находится. Вот и в тот раз, когда...

Как-то раз Кирибеич ввалился ко мне весь взбу­дораженный. Растревоженный даже. И, нервно сгла­тывая слюну, сообщил, что в нашем вечно-монголь­ском кинотеатре за углом идёт фильм обалденный. «9x12! Старшие ребята смотрели!»

Из рассказа моего друга выяснилось, что, во-первых, картина иностранная, и там все постоянно дерутся.

Во-вторых, на афише — «дети до 16», а значит, там обязательно целуются, и наверняка ещё чего-ни­будь покажут...

— А в-третьих, - резко заключил Кирибеич, - мы должны посмотреть этот фильм! Потому что он называется...

И он выпалил название.

Мне сразу стало жарко. Я перестал дышать, по­тому что не услышал ни одного привычного слова и почувствовал опасность. И... невыносимо захотел увидеть это кино... «Анжелика — маркиза анге­лов».

И я выгреб всю мелочь из всех карманов в до­ме — копилка моего брата давно уже служила ему пепельницей. И одел всё лучшее, что у меня было: когда-то синие и очень болгарские техасы и немного мне большую ещё любимую рубашку брата в свире­пый горошек и с диким треугольным воротником: «Как у Рингача, старик, как у Рингача...», — зави­довал брату его друг Рыжий. Довершали мой наряд папины нейлоновые носки с «ёлочкой». Правда, они мне были чуть-чуть малы. На два размера. И пятка всё сбивалась на середину ступни, так, что «ёлочку» нельзя было увидеть — она перекручива­лась и сползала на пятку. Но было это не важно, потому что в таком виде я себе нравился. Да и Ки­рибеич сказал:

- Шикарно выглядишь, старик! 9x12! Вообще-то, Кирибеич понимал толк в модной одежде. Сам он ходил в бесповоротно клешёных — от локтя — вельветовых штанах болотного цвета и в африканского раскраса ковбойке на шнурках. Мы знали, что смотримся - - даже не то, что «9x12!», а совершенно точно! — на все шестнадцать...

И мы, обгоняя друг друга, помчались в кино. По пути Кирибеич говорил, как надо пройти мимо би­летёрши, чтобы она не спросила, сколько нам лет.

-  А если спросит? — сомневался я.

-  Ну, брякнем чего-нибудь... Ну...    - Кирибе­ич мучительно подыскивал, чтобы такое брякнуть поубедительнее, — ну, что мы паспорта дома забы­ли, — нашёлся он. И тут же выдал своё вечное жиз­нелюбивое заклинание:

— Главное, старик, не трухать! Всё будет 9x12! И мы невыносимо долго томились в очереди.

А когда подошли к окошку, где тётка продавала би­леты, Кирибеич, как-то очень уж не трухая, высы­пал перед ней влажные наши гроши и зверским ба­сом прорычал:

— Два! Подальше!

Тётка пригнулась в своём окошке, глянула на нас, как-то глухо хмыкнула в глубь себя и... дала нам билеты на предпоследний ряд.

— Теперь пусть только попробуют не пустить! — угрожающе радовался на улице Кирибеич. — Я им устрою 9x12!

И я не знаю как, но билетёрша... почему-то не попробовала. То ли поняла, что мы действительно выглядим гораздо старше своих лет... Хотя... Но Кирибеич ткнул меня в спину, и мы, ошалелые от­того, что всё вроде получилось, стараясь не уско­рять шаги, вошли внутрь.

Конечно, очень хотелось в буфет — пропустить стаканчик-другой минералки. Но там можно было наткнуться на какого-нибудь полиционера. А тогда начались бы вопросы дурацкие: сколько лет, как на «дети до 16» прошли, деньги откуда взяли — хуже не придумаешь. Взрослых вообще всегда чушь ка­кая-то интересует. Так что мы решили не рисковать из-за этой газировки несчастной. И пришлось с до­садой пройти мимо буфета — надо было быстрей за­теряться среди ожидающих начала сеанса. И только когда в набитом битком зале погас свет и начался киножурнал, Кирибеич, «как большой», потряс мою руку и срывающимся шёпотом выдохнул:

  Главное, старик, не трухать! Всё будет 9x12! Потом помолчал немного и добавил:

  А у билетёрши,   видел,  глаза  какие  были? 9x12! Сразу усекла, небось, что мы не шантрапа ка­кая-нибудь...

И я сказал:

— Конечно, видел.

Но... если честно... мне показалось, что она всё поняла. Ну... что нам ещё только тринадцать лет... Просто... ей, наверное, лень было нас не пускать...

Киножурнал «Новости Дня» смотреть никто не хотел. Все в зале сразу загудели расстроенно и за­шуршали фантиками от «Взлётных». Вообще-то, за­ставка мне нравилась — там сначала Кремль был и Гагарин в шлеме, потом какая-то лабудень с комбай­нами на полях, заводы дымные, балет и хоккеисты в конце. Гагарин и хоккей, я думаю, всем нрави­лись. А так этот «журнал» смотреть было невозмож­но. Скука нечеловеческая. Если бы «Фитиль» пока­зали — было бы в тысячу раз лучше. Там хоть смешно иногда. Но я понимал, что перед хорошим иностранным фильмом «Фитиль» ни за что не пока­жут. Что они, дураки, что ли?

После «журнала» ненадолго включили свет — чтобы вошли те, кто в буфете был. Или опоздал, например. Но нас уже никто не вытурил бы. Тем более что мы заняли свои места — кто же добро­вольно уйдёт с предпоследнего ряда?

Справа уселась какая-то парочка — парень взрослый с девушкой. Девушка эта сидела прямо рядом со мной, и я успел немного её разглядеть — симпатичная такая, в короткой юбке. И ещё... она очень вкусно пахла духами с ландышами. Я так ню­хал всё время... Даже не заметил, когда фильм на­чался. Но Кирибеич вовремя пнул меня локтем, и я повернулся и стал смотреть.

Фильм действительно был отличный - там всё время на шпагах дрались. Здорово! Не хуже, чем «Неуловимые». А потом все целовались по-настоящему. Только вот, когда драки показывали, в зале возня начиналась. Даже смотреть мешали. Но если эта Анжелика с кем-нибудь обнималась — тут же все замолкали. Один раз какой-то дядька на сено её повалил и полез к ней, так все прямо замерли - вдруг дальше чего-нибудь покажут...  Кто-то про­шептал на весь зал: — Во даёт!

Но... толком ничего и не показали. Хотя Анже­лика эта очень красивая была. У неё платье — обал­деть! - на шнурках каких-то. И там... за шнурками у неё всё видно было! Так-кое всё... белое... Прямо розовое... А дядька шнурки эти и не развязывал да­же, так полез. Я всё ждал, чего дальше-то будет. Но они почему-то не показали.

А парень тот, что с девушкой рядом сидел, всё время пока в фильме на шпагах сражались, обни­мал её и к ней наклонялся. Наверное, шептал ей на ухо шуточки какие-нибудь дурацкие — она только хихикала и руки его убирала. А потом перестала. Я сначала и не понял ничего. А когда глаза ско­сил смотрю, они целуются вовсю. Он её прямо сгрёб. И ручищу свою слоновью зачем-то на колен­ку ей положил. У меня аж в горле пересохло. Но... в это время на экране такую драчищу затеяли, что, честно говоря, мне уже не до них было...

Когда всё закончилось, и мы с Кирибеичем про­бирались к выходу, я на эту девушку во все глаза смотрел. Уж очень она красивой оказалась. Не хуже Анжелики. Духами вся пахла. И юбка у неё была... ну, совсем короткая. А парень её, этот мамонт мерз­кий, мне не понравился. Наверняка, гад какой-то... И целоваться ей, скорее всего, совсем не хотелось. Просто он такой здоровущий, ей деваться некуда было. А так бы, она лучше фильм смотрела. Это точно.

И только мы вышли на улицу, Кирибеич, отвле­кая  меня от грустной  моей думки,  восторженно, будто сильно радуясь за всех тех ангелов анжелики-ных, тукнул меня в плечо и произнёс:

— Да-а, старик! Представляешь, какая раньше жисть была! 9x12! Короли там всякие, маркизы... Анжелики всевозможные...

Он втянул в себя воздух и цыкнул:

— Так-кая крас-с-соточка! Вот бы её... сфотог­рафировать разочек... 9x12! Видел, как-кие у неё...

И я сказал:

  Конечно, видел.

А Кирибеич как-то понятливо хохотнул, снова тукнул меня в плечо и произнёс:

— Ладно,  ты только губы не жуй!  А та,  что справа от тебя сидела, ну, не Анжелика, конечно, но тоже ничего, я обратил...

Потом подмигнул мне и мечтательно добавил:

— Старик! Главное — не трухать, сам знаешь, всё будет 9x12!

И мы пошли куда-то дальше, потому что Лето было ещё только в самом начале...

 

ALL YOU NEED IS LOVE

(я знаю, кто так сказал!)

 

Точно говорю — многие люди врут не потому, что им это нравится, а потому что... по-другому не получается. Можете смеяться, но я ещё в детском саду это понял. Выкинул незаметно ненавистную манную кашу с комками, а сам сказал, что съел — «молодец, возьми с полки пирожок». А не съел, да ещё и обмануть не сумел — сиди над своей кашей хоть сто лет, пока не умрёшь. Тоскища дикая!..

Но детсадовское враньё так себе, мелочевка шкурная. Хотя... Дело-то не в пирожке этом парши­вом. А вот в школе оказалось и того хуже, но не из-за какой-то там мелочи, а чтобы не подчиняться.

Не знаю, как у вас было,  а у нас в старших классах выкручиваться и воевать с учителями при­ходилось из-за всего, что было для тебя по-настоя­щему важным. Чтобы музыку слушать, какую лю­бишь ты, а не директор школы. И в штанах расха­живать, какие нравятся тебе — причём здесь этот директор?! И волосы свои собственные не стричь так, как этого хочешь ты, ты один — не родители твои, никто. И уж тем более, не директор школы и весь их педсовет...

У учителей вообще вкус дикий какой-то. У них считалось, что пострижен ты хорошо, если выгля­дишь как бритый кактус. А расклешенные модные штаны они называли «буржуазной одеждой». Хотя папа мне рассказывал, что когда он в институте учился, было наоборот — все носили широченные такие портки, как у матросов, а «буржуазными» как раз считались узкие брюки-дудочки.

А я вот что думаю: те, кто решает, кому какой ширины штаны носить — придурки полные. Им, что, делать больше нечего?! Ещё бы решали, сколь­ко на штанах карманов должно быть. А потом, как это брюки могут быть «буржуазными»? Тогда и но­ски могут быть «буржуазными». И платок носовой. И даже щётка зубная...

Ну, а уж когда приближался школьный «ого­нёк» начиналось такое! Потому что все, конечно же, хотели шейк врубать. А это можно было делать только под любимую музыку иностранных групп — почему-то наши ансамбли забой не играли. Но что­бы учителя разрешили притащить свои записи с за­граничной музыкой, надо было так умело наврать, будто музыка эта не «буржуазная». И что она не окажет «тлетворного влияния на подрастающее по­коление». И тогда приходилось нести жуткую без­застенчивую ахинею, навроде того, что раньше Битлы учились в консерватории. А потом они сочинили модные мелодии для кинофильмов «Крёстный отец» и «История любви».

Проверить это враньё было нельзя — фильмов таких сроду никто не видел, хотя музыку по Радио крутили, и она нравилась всем, даже учителям. По­этому была надежда, что если уж можно танцевать под тихие иностранные мелодии, то вдруг разрешат ещё и под быстрые песни.

К тому же мы клялись, что наши Битлы с утра до ночи выступали против войны, а Джон Леннон вообще поддерживает порабощённые народы в их освободительной борьбе. Причём лично я клялся с таким вдохновением, что со временем и сам стал во всё это верить.

А вот некоторые мерзкие личности быстро смек­нули, что если и на школьных собраниях молоть без запинки про порабощённые народы и всякую там политику, то запросто можно активистом заделать­ся. А значит, получать хорошие оценки, даже если ты полный дуб. И тогда уже врали, не переставая, да ещё вздёрнув подбородок, и с таким каменномордым лицом, будто в их честь орден учредили. Чёрт! Терпеть таких не могу! Во-первых, я плевать хотел на все эти оценки! А во-вторых, порабощённые на­роды тоже ведь жалко. Так что я про эти вещи старался не врать. Ну, только если из-за музыки... Тоже, конечно, плохо. Но иначе танцевать с девчон­кой, от которой с ума сходишь, пришлось бы под какую-нибудь тухлую музыку. Так что врать, ко­нечно, всё же приходилось. У меня, между прочим, неплохо получалось. Я набирал побольше воздуха и, не мигая, вываливал нашей классной:

Между прочим, ПолинНиколавна, в своих музыкальных произведениях участники легендар­ной группы Битлз из Великобритании воспевают возвышенные идеалы дружбы и любви. С едкой иронией музыканты, высмеивают бездуховность массовой культуры в буржуазном обществе, где неприкаянная молодёжь испытывает чувства раз­очарования и одиночества. В мире чистогана и лжи, где правит капитал и нет уверенности в завтраш­нем дне, музыканты остро ставят вопрос о правах негритянского населения и яростно вы­ступают против сегрегации.

В такие минуты учительские глаза сужались до размеров щёлки, сквозь которую солнце японское наружу пробивается, тебя сверлил «добрый-доб­рый» взгляд, и ты понимал — не выдержать этот взгляд нельзя, иначе всё пропало. Но когда выдер­жать удавалось, ваш класс получал разрешение «ис­пользовать в танцевальной программе новогоднего «огонька» несколько композиций из репертуара не лишённого самобытности английского ансамбля Битлз. Но... желательно на русском языке и в ис­полнении молодёжного вокально-инструментально­го коллектива «Неунывающие Ребята С Красными Гитарами».

Среди школьных препов была одна англичан­ка — она старшие классы учила, так у неё всегда вид был, будто ей до лампочки все эти разговоры про длинные волосы и штаны «буржуазные». Дети этой учительницы ходили в нашу школу. Не знаю, может, и поэтому, но когда директор кромсала кого-нибудь из-за стрижки или из-за музыки, англичанка эта го­ворила: главное, что у человека в башке, а не длина волос. И при том она знала, кто такие Битлз. Сами понимаете, как к ней все относились...

Её сын - Груздь — учился на класс младше ме­ня. Странный такой парень, в нём как бы два чело­века умещалось. Один Груздь был нахальным и жутко надменным. Он по школе расхаживал, будто купил её месяц назад со всеми сразу учителями, учениками и партами. А второй Груздь мне нравил­ся— у него был диковатый юмор, и он не боялся выглядеть не таким, как все. И ему плевать было, что про него скажут другие. А это сильно подку­пало.

Познакомились мы на катке, из-за хоккея — тог­да многие мечтали играть как Наши Ребята Из Не­победимой Сборной. На коньках кататься Груздь не умел, играл на ногах, и один наглый парень, Бехтин, сказал: «Назвался Груздем — пошёл к чёрту!». И не пустил его в игру. Груздь стоял у борта, и вид­но было, что ему очень обидно. И тогда я взял его в свою команду. Так мы и подружились. Но когда Груздь стал звать меня к себе домой, я к нему не ходил. Во-первых, он младше меня на целый год - тоже мне ещё... А во-вторых, что я, больной, что ли, к нему домой тащиться — его мамаша у нас в школе учительницей работала.

Но как-то раз Груздь сказал мне, что его сест­ра-музыкантша однажды... видела Битлз... Недол­го, правда, минут десять всего, но зато ей удалось поговорить с Полом Маккартни. И получалось, буд­то Пол Маккартни чуть ли не влюбился в эту сест­ру, а на прощанье подарил ей пластинки Битлз. А что если я не верю, то могу сам пойти и посмот­реть: пластинки эти, говорил Груздь, преспокойненько лежат у него дома.

Ну, и как вы думаете, что я сделал?!

В квартире Груздя кроме мамаши-англичанки, я обнаружил ещё целую кучу потрясающих обитате­лей и вещей, от которых чуть не свихнулся. Там были: клюшка КОНО, магнитофон SONY, настоя­щие фирменные записи и настоящие фирменные на­ушники — головные телефоны, я такого сроду не видел! Ещё — смешливая сестра-музыкантша, это она разговаривала с Битлами, как сказал мне Груздь, и папа, который «мог всё!», как опять объяснил Груздь. Потом карманная собака Бонн, умевшая — клянусь! — говорить человеческим голосом «не дам!», и бойкая старушенция — родная груздёвая бабка. Она вечно что-то готовила на кухне, при этом при­плясывала и вовсю распевала песню Битлз про Жёлтую Подводную Лодку.  Причём пела она эту песню на нашем языке, и получалось у неё: «ты пришла и съела маргарин,  съела маргарин,  съела маргарин». Когда я по секрету рассказал о том, что видел, одному парню на катке, на бабку эту — под видом пионерских отрядов, собирающих макулату­ру, — ходили поглазеть толпы горлопанов.

Позже в той квартире появились ещё: обалденная гитара — год спустя, после долгих уговоров Груздь продал её мне, подозрительный друг Бьюик, фарцевавший иностранными дисками и настоящий кабинетный рояль для сестры-музыкантши — она и впрямь была такой симпатягой, что посмотришь и рухнешь!

Но главное — Груздь не обманул! — в этом не­вероятном доме с головными телефонами, пляшу­щими бабками-битломанками и говорящими собака­ми я действительно увидел то, от чего можно было рехнуться на месте — настоящие пластинки Битлз!

Теперь не проходило дня, чтобы я не бывал у Груздя дома — он врубал музыку Битлз, в небе вспыхивал свет, и мы неслись туда, вверх, через Все­ленную, и я не замечал — зима, лето, земля, ветер... огонь ли... И было такое чувство, будто меня в ро­зетку включили...

Сами понимаете, молчать о таком — захочешь — не получится. Поэтому весьма скоро у Груздя в квар­тире стал появляться ещё и мой друг Кирибеич — мы с ним в одном классе учились. Стремительней Кирибеича не было тогда во всём мире человека. Учителя от него стонали и считали, что он «с приветом», но Кирибеичу было плевать, а мне как раз это в нём и нравилось. И дружили мы — без дураков! Чего только не делали: шатались всюду, девчонкам по те­лефону названивали, за школу в волейбол играли — у Кирибеича здорово получалось, он роста высочен­ного. Да и я не лилипут.

Но главное оба мы были хипками. Это такие люди длинноволосые, которые никому не подчиня­ются и слушают музыку разных групп. А мы как раз такими и были — и подчиняться никому не со­бирались, и цирюльников не жаловали. А уж от му­зыки современной просто с ума сходили и при лю­бой возможности врубали магнитофон Кирибеича. Балдели под мафон, как говорил мой друг. Он очень смачно разговаривал. И вообще, я таких лю­дей больше не встречал — Кирибеич как на пружи­нах весь был. И неунывающий всегда — ни один придурок не смог бы ему настроение испортить.

Так что после уроков мы с Кирибеичем слушали у Груздя музыку, трепались и рассматривали мод­ные заграничные журналы и конверты пластинок. А когда мой брат купил систему с колонками, маг­нитофон «Стерео-Зевес», мы с Кирибеичем таскали этот мафон к Груздю, чтобы записи делать — пере­писывать пластинки Битлз. Вообще-то, я пред­ложил, чтобы Груздь ко мне домой со своими плас­тинками приходил, потому что магнитофон на себе волочь — сами знаете, радость небольшая. А у меня дома был отличный проигрыватель, тоже «стерео», и предки целыми днями на работе, так что слушай себе музыку на любой громкости. Но Груздь сказал, что проигрыватель мой не фирменный, а не фир­менный проигрыватель пластинки пилит. А у Груз­дя проигрыватель был фирменный. И чтобы плас­тинки не пилить, приходилось братовский «Зевес-Стерео» на себе таскать. Надоедало, если честно...

Но зато у меня потом такие записи появились, зака­чаешься! Тем более что «Зевес» этот — если без ко­лонок, то как переносной почти — всего 19 кг.

Записи свои я слушал день и ночь, и всё в моей жизни стало быстрым и таким радостным, что солнце никогда не выключалось, а сам я мечтал совершить что-нибудь великое. Правда, учиться мне теперь стало совсем тоскливо, и все учителя пи-лили меня за то, что я не выучил их скукоту. А я думал — «да плевать я хотел!», шёл домой и врубал музыку! Ко­нечно, родители мои были в панике, и мне даже бы­ло их жалко, но всякие слюни разводить я не соби­рался. Тем более что мама говорила:

— Я же знала, знала, что нельзя было покупать этот магнитофон!

Но я поднимал вверх два пальца, что означало «победа!», и несгибаемо произносил:

— All You Need Is Love!  Понятно?!  Всё,  Что Вам Нужно — Это Любовь! — и с нажимом добав­лял: — Так сказал Джон Леннон!

А мама качала головой и, втягивая воздух, в ужа­се говорила:

— Боже мой!

Вскоре у меня возникла потрясающая идея! Я по­нял, что нельзя терять время — пора делать свой музыкальный ансамбль. Группу! Во-первых, я дав­но решил, что обязательно стану настоящим Битлом. А во-вторых, у меня был размашистый друг Кирибеич, и ещё Груздь, они оба разбирались в му­зыке и тоже не возражали стать Битлами. Правда, нас было не четверо, как Битлз, а только трое. К тому же никто из нас пока ни на чём не умел иг­рать. Но зато я придумал для своей группы отлич­ное название. Не хуже, чем то, которое когда-то придумал для своего ансамбля мой старший брат — его группа называлась «Битлз, подвиньтесь!». А моя группа — «Битлз опять!».

Кирибеич и Груздь, когда я им всё рассказал, не раздумывали ни секунды — конечно, кому не захо­чется играть в такой потрясающей группе... Кирибе­ич при этом сказал: «Что ж мы, не хипки, что ли?!» Правда, Груздь предложил, чтобы в нашем ансамб­ле была ещё и его старшая сестра — она всё-таки училась музыке и умела играть по нотам.

— И вообще, — сказал Груздь, — нас-то всего трое, а так бы четверо стало — квартет.

Да и Кирибеич не возражал — очень уж груздё­вая сестра симпатичной была.

Но я даже думать об этом не хотел! Во-первых, при чём здесь ноты, когда мы собираемся исполнять современную музыку! А главное, что это за группа, в которой девчонка играет? Пусть даже и симпатич­ная. Это уже не группа, а так, хор какой-то школьный. А я придумал не какой-то там хор, а настоя­щую группу «Битлз опять!». Понятно?!

Название это нравилось мне дико, я сидел на уроках и всюду — на партах, на обложках учебни­ков, в тетрадках — писал: «Битлз опять!», «Битлз опять!», «Битлз опять!», «Битлз опять!»... Не сла­бое название, да?! А на английском оно выглядит — вообще обалдеть: «The Beatles again!»... Тем более, все знают, что Битлз давно распались и ансамбля такого уже нет. А тут — на тебе: «Люди энд джентль­мены! А сейчас разрешите представить вам немерк­нущих звёзд музыки и песен, потрясающий ансамбль «Битлз опять!». Ничего я придумал?! А чтобы у нас был квартет настоящий, я хотел позвать в группу своего брата. Правда, он был заметно старше нас, но не с девчонкой же в ансамбль собираться...

И теперь после школы мы мчались ко мне до­мой. Я хватал гитару моего брата, Груздю Кирибеич притаскивал какую-то диковинную бандуру своего отца, который был кунаком всего казахского народа.

А сам Кирибеич расставлял всякие коробки, а для особого звука брал настольный памятник Нашего Общего Дедушки. Памятником этим когда-то давно наградили за хорошую работу моего папу. Молча­ливый Дедушка без дела пылился на подоконнике за шторой в нашей с братом комнате, пока Кирибеич не соорудил из него отличный ударный инструмент... И хотя это было не очень-то вежливо — всё-таки Дедушка был самый из всех главный, но у нас не бы­ло ударных инструментов. А в магазинах они по­чему-то не продавались. И мы решили, что Дедуш­ка Наш не обидится, тем более, он уже давно па­мятник...

И мы открывали настежь окна, ставили колонки на подоконник и наполную врубали музыку Битлз — Кирибеич говорил, что должен быть забой! И пока крутилась на магнитофоне бобина и гремела музы­ка, мы делали вид, что играем всё это мы сами — ансамбль «Битлз опять!». Мы с Груздём изо всех сил трясли башкой, топали ногами и дикими голоса­ми орали знакомые слова из песен. А Кирибеич тоже выкрикивал разные фразы на английском, в основ­ном неприличные, и плевал в открытые окна. В об­щем, вели мы себя как настоящая группа! И весь двор знал, какой мы делаем забой\ Тем более что поверх музыки Битлз хорошо был слышен такой грохот, будто кто-то вбивает в землю металлические сваи. Это Кирибеич с упорством горнодобывающего рабочего колотил барабанными палочками по же­лезной лысине Нашего Общего Дедушки.

И мы не то, чтобы играли в Битлз — мы были Битлз...

Происходило это всё в мае, и вовсю уже надо было готовиться к экзаменам, но когда кругом вес­на, вам четырнадцать лет и у вас своя группа «Битлз опять!», то причём здесь какие-то экзамены?!

Груздева сестра-музыкантша однажды сфотогра­фировала нас «для будущего первого альбома». Вы­глядели мы шикарно! Не хуже Битлз. У меня до сих пор сохранилось несколько фотографий, пока­жу как-нибудь...

И пока мои предки были на работе, Кирибеич, Груздь и я «выступали» в нашей с братом комнате с окнами в Лето, а потом болтались по улицам и были счастливы без всякой причины. И ходили в кино на фильмы с красивыми тётками. И мелом писали на стенах домов

ALL YOU NEED IS LOVE.

Фразу эту я знал и раньше — с тех пор, как од­нажды случайно попал в Зазеркалье Битлово, но те­перь мне дико нравилось её повторять. И не только потому, что слова эти Джон Леннон придумал. Просто звучало это здорово, потрясающе здорово:

ВСЁ, ЧТО ТЕБЕ НУЖНО - ЭТО ЛЮБОВЬ.

И ещё потому, что я чувствовал — на самом де­ле, так оно и есть...

 

ПРИВЕТ, ДЁМЫЧ, ДРУГ ХИПЦОВ!

 

Вам когда-нибудь приходилось одному оставать­ся? Нет, не в том смысле, что дома никого или там, вдруг все сразу поумирали без предупреждения. А так, что вокруг полно людей, а ты совершенно один. И никто на свете не может тебя понять, вооб­ще никто...

Вот лично у меня такое было. Это когда Кирибе­ич переехал.

Кирибеич, чтоб вы знали, мой друг неунываю­щий. Ему на любую тоску плевать. И он дико стре­мительный, остальные против него — пельмени ва­рёные. А переехал он не просто в новый дом много­тиражный, или там, в другой район, или город. Кирибеич мой в другую страну укатил. Представ­ляете? И я один остался. Вообще один!

Нет, я, конечно, не сирота какая-нибудь — у ме­ня и мама-с-папой есть, и потрясающий брат стар­ший. Да и друзей хватает. Особенно, кто по футбо­лу и хоккею со мной в одной команде. Но когда в моём классе появился Кирибеич, всё у меня по-дру­гому стало. Потому что с ним интересно было не из-за спорта, хотя мы вдвоём и в секцию волейболь­ную таскались и до посинения в бассейне плавали. Но только это всё ни при чём. Просто с мы Кирибеичем — а больше никто! — были... настоящими хипками.

Хипки — это люди такие, которые в основном не у нас живут, а за границей. Они все ходят с длинны­ми волосами, носят американские джинсы и всякую такую одежду, никому не подчиняются и слушают музыку иностранных групп. Потому что в группах этих точно такие же хипки играют. Вообще, если правильно, то называются они хиппи, но Кирибеич всегда говорил хипки. Или хипцы.

Между прочим, я ещё давно стал хиппи, когда только во втором классе учился. Правда, одежды пижонской у меня не было, но зато мой старший брат дружил тогда с одним психом настоящим, Ры­жим. И я этого Рыжего обожал. Он ходил в джин­сах и таскал нам пластинки Битлз. И однажды брат сказал мне, что наш Рыжий — хиппи. И что сам он, мой брат, тоже хиппи.

Что такое хиппи — я тогда не знал. Но брату я поверил. Но только если мой старший брат хиппи, то — что ж я, лысый, что ли? — тогда я тоже хиппи. Тем более, что не всякий человек может быть хиппи. Из моих друзей вообще никто не знал, кто это такие.

Правда, мне потом ещё хоккеисты стали сильно нравиться, а они были не хиппи, я видел. Но чтобы не решать, кого мне выбрать, старался об этом не думать. А когда классе в седьмом уже знал, что хиппи лучше хоккеистов, объявился Кирибеич. И я быстро понял, что и он тоже хиппи.

Во-первых, Кирибеич носил жутко расклешен­ные — от локтя — штаны и пёстрые, туземского ви­да, рубашки. Во-вторых, он обожал на дикой гром­кости слушать магнитофон, и об этом знала вся ок­руга, даже глухонемой Вазелин из 12-го квартала. А главное, Кирибеич не подчинялся никому в шко­ле — ни всяким придуркам из старших классов, ни учителям. Правда, с причёской моему другу не вез­ло — предки вечно отсылали его за всякие провин­ности в парикмахерскую, и носить длинные волосы Кирибеичу удавалось не часто. Ну, может, раз в не­делю. Но обрастал он так же непокорно и стре­мительно, как и жил, и тогда опять выглядел, как настоящий хипок. При этом Кирибеич так смачно разговаривал, что всё остальное было уже не важно, даже если б он вообще лысым ходил. Мой друг со­единял важнецкие слова из книг со всякими шутка­ми и ругательствами, часто самодельными, и ещё примешивал выражения на английском. И получа­лось очень смешно, будто у него какой-то свой язык. К тому же никто из тех, с кем я дружил, не читал так много книг, как мой Кирибеич, и книжки были — что надо, мы с ним всегда менялись.

И вот, представляете, такой мой друг — настоя­щий хипок! — уехал. И я один остался. Вообще один, во всём мире...

А переехал Кирибеич за границу. Как он сам сказал — в Европу Братскую. Папашка его, Кирибеич-старший, был какой-то важной шишкой, и его в эту Европу в командировку послали. На несколь­ко лет. И мой друг примчался ко мне и на полном скаку прохрипел:

— Старик, фазера зафрахтовали в Европу Братскую — помогать тамошним аборигенам жизнь налаживать. Чтоб они уже жили наконец по-челове­чески, а то — сам понимаешь...

Я сразу будто в шахту лифта рухнул — даже представить себе не мог, что без друга своего оста­нусь. А Кирибеич не знал, радоваться ему или нет. Потому что расставаться со мной ему было грустно, я видел. Но и в Европу поехать — всем же хочется, это ж дураку понятно. И как быть — Кирибеич не знал. Сначала он предложил, чтобы я сбежал из до­ма и тайком жил у него, в Европе Братской. Но это сразу же отпадало — у предков моих точно обморок случился бы. Тогда Кирибеич сказал, что он будет приезжать на каникулы, и что я тоже смогу к нему ездить, когда захочу. А так, можно ведь и по теле­фону друг другу звонить. И хоть каждый день пись­ма писать. И вообще, «всё будет 9x12!» — у Кири-беича это почти всегда означало «всё отлично!».

И Кирибеич мой сказал:

  Старик, да мы друг другу станем письма стро­чить хоть каждый день, и всё будет 9x12! Сам зна­ешь, главное — не трухать!

Но я понимал, что письма, конечно, хорошо, а только «9x12!» ничего теперь не будет. Да и Ки­рибеич, мне кажется, сам это понимал. Просто он такой человек — никогда не унывает, даже если ему и обидно очень. И я сказал:

— Конечно, старик, всё будет нормально. Толь­ко ты... того... пиши мне давай. А то я вообще те­перь без никого останусь...

— Да ты чего, старик! — вскинулся Кири­беич. — Да я же сам без тебя затоскую, как собака хромая. А зато потом я на каникулы приеду. После зимы. А сколько там той зимы, старик?! Да всё бу­дет «9x12!», чего ты? Мы с тобой ещё, знаешь, как балдеть будем!

Через месяц мой друг уехал. И я остался совер­шенно один.

Вскоре выяснилось, что просто так за границу не позвонишь — дико дорого. Но вот переписыва­лись мы с Кирибеичем часто. Конечно, не каждый день, но раза два в неделю уж точно. И когда ут­ром, по пути в школу, я обнаруживал в почтовом ящике конверт с его неряшливыми иероглифами, мне становилось так громичко, что от счастья возду­ха не хватало.

Письма Кирибеича начинались всегда одинако­во-шумно — «Привет, Дёмыч, друг хипцов!» или «Хипки всех стран, соединяйтесь!» — и были такие же смачные, как и его разговоры, со всеми за­бавными штуками и присказками. Я по сто раз пе­речитывал каждое новое Кирибеичево письмо, потом отправлял своё и сразу же начинал ждать ответа.

Послания моего друга с непривычно-загранич­ными штемпелями и марками я берёг, как самое большое своё богатство, и сохранил все до одного. Я и сейчас люблю иногда их перечитывать — напи­саны они очень забористо. А тогда от писем Кирибе­ича у меня просто искры из глаз сыпались. Покажу как-нибудь, прочтёте — сами обалдеете! Своим не­выдыхающимся почерком мой друг сообщал неверо­ятные, неправдоподобные подробности зарубежной жизни, чем сбивал меня с ног.

Получалось, что за границей люди живут совсем не как мы — там полно самых разных вещей и жу-вачки, почти у всех есть мафоны и свои машины. К тому же там можно не стричься хоть сто лет, и никто тебе слова не скажет. А в школу все ходят в джинсах и в свитерах, которые продаются на каж­дом углу и без всякой очереди. Потом, писал Кирибеич, в любом музыкальном магазине лежат какие хочешь пластинки Битлз и других иностранных групп. «И вообще, старик, здесь постоянно прохо­дят концерты модных бэндов, и здешние хипки устраивают настоящий забой! А хипков, старик, много, очень много».

Ещё мой друг клялся, что в Братской Европе люди ходят в церковь, у них это называется «кос­тёл», и молятся — сидят себе на лавочках и, как писал Кирибеич, «балдеют под музыку, которую вовсю бацает на органе местный поп».

Я читал и тихо шалел — стричься не заставля­ют, разные группы выступают, а кругом продаются пластинки и джинсы... Получалось, что за границей живут одни только хипки настоящие. Правда, они там все в Бога верят. И хотя «в костёлах местные попы, бацали вовсю на органе», я не знал, как ко всему этому относиться. Ну, потому что у нас в цер­ковь ходили только бабки мрачные в чёрных плат­ках.

Вообще, насчёт Бога и всего такого всё было не­понятно и даже странно. В школе, давно ещё, нам говорили, что Бог существует только для отсталых и тёмных людей.  А вообще-то,  его и нет совсем. Я, честно говоря, сам всю эту тягомотину церков­ную не люблю и в соборы хожу, только если на экс­курсию. Но получается, раньше, когда все думали, что Бог есть, все, что ли, глупыми и тёмными бы­ли?! Вот вы Менделеева, например, знаете? Химика этого, который таблицу свою дикую придумал. Так вот он, между прочим, верил в Бога —  мне брат ещё сто лет назад рассказывал — а сам при этом та­кую заверченную таблицу придумал,  что не пой­мёшь ни черта. Я, если честно, химию эту просто не выношу, но ведь обалдеть же можно, сколько всего в таблицу ту напихано. Что-то я не представляю, чтобы отсталый человек такое придумать смог... Я вообще-то тоже не дурак, но такого точно не при­думал бы. Хотя причём здесь химия?..

Но главным было другое. Из писем Кирибеича выяснилось, что за границей... «современная моло­дёжь занимается sexsom и т. д. хоть прямо на ули­це — парни с герлами целуются повсюду»...

Вообще-то, про sexsom и т. д. я уже и сам давно всё знал. Во-первых, во дворе и в лагере пионер­ском про эти вещи мог рассказать любой, даже са­мый облупленный парень. А некоторые шпанистые вообще — такие фотографии показывали, что баш­ка кругом шла. А во-вторых, когда я ещё только в шестом классе учился, а мой брат уже в институте, я как-то раз полез к нему в портфель за ластиком. А вместо ластика обнаружил... листы папиросной бумаги, на которых про sexsom и т. д. столько было напечатано, что у меня глаза на лоб полезли! Я там прочитал, как надо с тётками обниматься, и всё та­кое. Те листочки я, конечно же, стащил и, пока дома никого не было, стал всё это переписывать в новую тетрадочку. Вы не представляете! Там такое было напечатано! Правда, иногда не понятно было: выхо­дило, что... тётки могут и сами... ну... Ну, в общем, не важно, я всё равно переписывал — дико интерес­но! И, главное, уже много переписал, страниц пять, наверное. Но тут за мной зашли ребята из двора — в футбол играть, и я сразу помчался, только дверь захлопнул, и вперёд. Даже забыл спрятать листоч­ки те про sexsom и т. д. А когда вечером домой пришёл, то обнаружил, что листочки эти уже папа мой изучает. Меня аж в жар всего бросило — я по­нял, что всё, убьют!

Но... папа меня не убил. Даже и не ругал. Спро­сил только голосом диктора из телевизора: «И отку­да это у тебя?» «Что?» — спросил я, пригнувшись. «Вот ЭТО», — папа поднёс волшебные листочки к моему носу. «А-а, это, — я посмотрел на листочки так, будто у папы в руках справочник футболь­ный, — это я случайно в школе нашёл. На уроке бо­таники. В последней парте». Папа сказал: «Ну-ну...» Забрал листочки и вышел из комнаты.

Жалко, конечно. Там столько всего напечатано было, а я даже показать никому не успел. Хотя я и так всё запомнил. У меня вообще память — что надо!

Так что про sexsom и т.д. я уже давно был в курсе, как это делают. Но чтобы, как писал Кирибеич, хоть прямо на улице — я даже представить себе не мог!

Вообще-то, про хипков я, наверное, неправильно сказал, что только мы с Кирибеичем о них знали. Нет, некоторые тоже были в курсе. И даже думали, что они и сами хипки.  Но,  если честно,  сначала в наших краях настоящих хипков только двое и было — я и Кирибеич. Потом уже в школе стали попадаться ребята, которые и про музыку современ­ную кое-что слышали и всякую такую одежду но­сили. Может, даже с длинными волосами ходили. Летом,  на каникулах.  Но на самом деле,  многие только вид делали, что они хипки. Ведь бывает, что иной балбес уверен: если расфуфырится вовсю и кучу неизвестных названий выпалит,  то он здесь уже самый главный хипок. Но ведь сразу же видно, что такому лишь бы повоображать, а так    он и не хипок никакой. Потому что быть хипком — это не значит только напялить на себя что-нибудь пи­жонское и на полную музыку врубить.

Настоящий хипок — это тот, кто может почув­ствовать. Точно говорю. Наверное, поэтому настоя­щих хипков много не бывает. Мне во всяком случае много не попадалось.

А уж насчёт волос длинных — это вообще! Так-кое всегда было! Особенно перед первым сен­тября...

Обычно всех ребят родители гнали стричься в бли­жайшую избу-цирюльню. И уж там их так скубли! Под какой-нибудь «полубокс» несчастный. И в пер­вый день после каникул ребята приходили в школу с причёской каторжан. Правда, все потом трепались, будто летом у них волосы были «вот такие!», чуть ли не до плеч. Но ведь сразу же видно, что это враньё.

А зато мы с Кирибеичем до последнего стояли! Кирибеич мой, знаете, как с предками своими из-за стрижки сражался?! Как за родную землю в битве с неприятелем — за каждый сантиметр! А у меня да­же план был, как парикмахерскую поджечь.

Так что мне всегда было понятно, кто подделы­вается, а кто по-настоящему. Я сколько раз такое видел. Многие, например, музыку слушают не пото­му, что она им нравится дико, а чтобы их в компа­нию приняли. И таким всё равно, какие группы лю­бить, лишь бы только модно. Или книга, например. Если все говорят, что книга — сила, и хвалятся, что давным-давно её прочитали, то те, кто подделывает­ся, обязательно скажут:

— Да-а, «Мастер», конечно, масштабная вещь!

А сами эту книгу, может, и в глаза-то не видели. А если даже и прочитали, то скорей всего, и не по­няли ни черта. Просто для таких людей главное, чтобы они «за своих» сошли. Поэтому у них всегда «масштабно» только то, что модно.

А по-моему, всё это чушь собачья и самое обык­новенное враньё. Мне если какой-нибудь шедевр не по душе, то я плевать хотел, нравится он остальным или нет, пусть даже насочинял это самый развеликий Рабинтагор Дранат. И я в таких случаях всег­да за тех, кто в меньшинстве    они хотя бы не врут. Ну, не читал, так что теперь?! А то какой-ни­будь пижон развоображается вовсю — «помните, у Шекспира?»... И как начнёт завывать: «Белеет па­рус одинокой в тумане моря голубом». И все кива­ют, как болваны — ну да, конечно помним, кто же Шекспира-то не помнит?! А сами с трудом представ­ляют, кто он такой, Шекспир этот. И про «парус одинокой» фильм,  наверное,  смотрели.  А тот пи­жон, небось, только вчера про этот парус по Радио услышал, а так, вообще на шестнадцатой странице букваря застрял. Да и потом, какая мне разница, кто это насочинял, если там одна скука смертная? Ведь главное же, чтобы почувствовать. А если я не чувствую, то на кой чёрт сдались мне эти шедевры? И Кирибеич мой тоже так считает. Ему вообще до лампочки, какой там парус белеет, у него и своих дел навалом. Вот...

А насчёт паруса того я вам вот что скажу — Шекс­пир здесь вообще ни при чём, и сочинил это всё са­мый обыкновенный Лермонтов. Не верите — можете прочитать. Если у вас Лермонтов в толстенном та­ком томе, то на 272-й странице. Кстати, не знаю, как вам, а мне Лермонтов вообще нравится, он тоже нико­му не подчинялся. Сразу видно — настоящий хипок. Да и стихи не слабые писал. Особенно рассказы.

Надо как-нибудь ещё его почитать, когда делать будет нечего...

 

ТРИ СЕМЁРКИ

 

Что такое опасность — каждый дурак знает. Сразу ноги слабеют, язык деревянный, а сам ты как мешок с отрубями. Но это если опасность внезапно наваливается, со стороны, когда какие-нибудь крети­ны драться лезут, или что-то в таком роде. А бывает совсем другое — вроде бы и побаиваешься чего-то, но хочешь, чтобы с тобой это произошло, потому что тогда как на «тарзанке» — и страшно, аж дух захватывает, и удержаться невозможно. У меня сколько раз так было. И не скажу, что я какой-ни­будь там герой бесстрашный, но как только чувство это возникает, получается, будто сам хочу этой опасности, и соглашаюсь, потому что ничего не могу с собой поделать. Вот и в тот раз, из-за этих Трёх Семёрок, тоже...

Произошла вся та история на школьном «огонь­ке», я тогда в 8 «Б» учился. Нашим классным был Владик, не старый ещё дядька, лет двадцати семи. Он у нас математику вёл и вечно рассказывал про какой-нибудь жуткий гексаэдр неконгруэнтный. Муть страшная. Но всё же относились мы к Владику хорошо он был не злобный, и к тому же разре­шал нам притаскивать на «огонёк» свои записи, что­бы танцевать под современную музыку, а не под ка­кие-нибудь Валенки дурацкие.

«Огонька» все ждали с нетерпением. Во-первых, происходило всё в последний день четверти, перед каникулами, так что сами понимаете. А потом «ого­нёк» — это всегда событие, к которому заранее го­товишься, потому что смысл всех «огоньков» в тан­цах. Просто тогда девочку, которая тебе нравится ди­ко, можно хоть и «на пионерском расстоянии», но легально взять за бока и весь танец таскать её по за­лу. И при этом она — тоже «по-пионерски» — руки тебе на плечи положит и, может, даже... в глаза по­смотрит. А потом во время танца это расстояние бу­дет незаметно сокращаться, и вдруг... ты всю её по­чувствуешь близко. И неслышно, будто невзначай, коснёшься щекой своей дёргающейся волос её ду­шистых. И аж задрожишь весь, словно через тебя ток пропустили. А щёку свою пылающую потом ещё сто лет мыть не станешь, потому что она будет исчезающе пахнуть тайной и зыбкой надеждой.

Ну, а уж когда на «огоньке» быстрая музыка на­чинается, тут уже все бросаются шейк врубать, да так, что папуасы австралийские показались бы пай-мальчиками сопливыми.

И вот такой «огонёк» у нас тогда и случился.

Ещё до начала танцев все как ненормальные на­бросились на бисквитные пирожные с чаем, будто до этого дня питались только асфальтом консерви­рованным. Лучше уж вообще ничего не есть, чем вот так при всех на еду кидаться. Хотя я всё-таки съел одно пирожное. Но чай этот бочковой, цвета прошлогодних листьев, пить не стал — гадость са­мая настоящая.

Главные придурки из других классов ржали, как иноходцы, и вовсю пытались шутить. Шутки эти я ненавижу — цепляют обычно самых безобидных ре­бят. Причём делается всё специально громко, чтобы перед девчонками повоображать — мол, смотрите, какой я здесь хохмач, гвоздь программы! Тупость жуткая. Хорошо ещё, длится это всё недолго, пото­му что быстро заканчиваются пирожные. И тогда включается музыка.

Перед танцами все ребята столпились, как олени перепуганные, и с ухмылками подбивали друг друга идти приглашать девчонок. Самые нахальные шли, выбирали себе пару и, тупо глядя в даль, инвалидно топтались на месте. А уже за ними робко пошли и остальные. И я среди них. Зато когда началась быстрая музыка, стало проще — здесь главное со всеми вместе в круг выйти, чтобы шейк врубать. Когда все разом гарцуют, как угорелые, и тебе вро­де не так зябко. Хотя, конечно, каждый из ребят в тайне ждал медленную музыку — опять с девчонка­ми танцевать. Правда, учителя, как всегда, попыта­лись включить свет, чтобы подглядывать, кто кого приглашает, но мы так дико загудели, что почти все лампы с перепугу сами погасли.

Примерно через час объявили перерыв, и нача­лись невнятные шарады и «ручейки»  — это такая кретинская игра: все прилюдно выбирают себе па­ру, и каждый раз остаётся какой-нибудь бесприют­ный балбес, который разбивает одну из этих пар. Что в этом хорошего — я никогда не мог понять: только преодолеешь свой страх и пойдёшь через весь зал, через весь этот позор — при всех взять за руку девочку, которой бредишь день и ночь, — как появ­ляется какой-то придурок, тупо лыбится и девочку твою уводит. И главное, ты ему даже двинуть не можешь, это игра такая. Зато теперь ты сам должен идти и таким же придурком мешать кому-то друго­му. И от тоски пожалеешь какую-нибудь дылду, ми­мо которой все подряд проходят, задерёшь над го­ловой её руку и ждёшь, пока тебя самого не выбе­рут. А вдруг, тебя ни одна девчонка и не заметит? Это, конечно, вряд ли, но вдруг?! И будешь тогда сто лет топтаться со своей дылдой, пока у вас обоих руки не отвалятся. А под вашими задранными рука­ми будут проходить всякие довольные типы, и каж­дый с малохольной улыбочкой станет уводить за ру­ку твою девочку.  А ты только  злиться будешь. И вот это всё называется «ручейки». Занятие для полных идиотов. И при том все делают вид, что им страшно весело. Особенно довольны учителя — они так сиропно улыбаются и кивают головами, что сра­зу хочется сделать какую-нибудь огромную гром­кую гадость.

Я на все эти «ручейки» плевать хотел с Остан­кинской башни. И в тот раз тоже — встал себе у ок­на и стою. Там уже околачивалось несколько ребят и среди них двое наших — Толстый и Пансо. Эти — как два клоуна: Толстый — огромный, неповорот­ливый, с губами кашалота из Бискайского залива, а Пансо — наоборот, невысокий, вёрткий такой, чуть что — сразу Толстому пендаля. Хотя Толстый — добродушный парень, никогда не свирепел. Только раздувался, самоваром нарисованным — «пухлел», как говорили у нас в классе, складывал в трубочку огромные свои губы и шумно пыхтел: «У-у-сфф!!! Ты чё, об-балдел что ли?!». Что их объединяло — никто не понимал, но только таскались они всё вре­мя вместе. И хотя у них были старшие братья, а зна­чит, водились настоящие магнитофонные записи, я ни с тем ни с другим особо не дружил, как-то всё больше с другими ребятами. Но в тот раз из-за этих пошлых «ручейков» мы оказались рядом — я ви­дел, что и Пансо, и Толстому вся эта богадельня то­же не нравится. Сами знаете, иногда люди начинают дружить даже из-за какой-нибудь ерунды, если она общая.

Так и тут — мы вместе видели, что все, как бол­ваны, радуются этим «ручейкам», и... Я даже не по­нимаю, откуда возникла та идея, кто её подкинул — может, Пансо с Толстым, а может, и я сам — чест­но, не знаю, но прозвучало всё внезапно:

— Да чё на эти сопли детские смотреть? Может, пойдём лучше... вина возьмём?

Мы уставились друг на друга и от неожиданнос­ти слова не могли сказать — никто из нас вино не пил, ну, только если дома, когда к родителям гости приходили, и то чуть-чуть. А тут откуда-то вылете­ло это вино, и нас троих будто вверх швырнуло — каждый понимал, что отказываться нельзя. Не пото­му, что молокососом будешь выглядеть, а... Ну как объяснить? Мне вообще плевать, если другие под­умают, что я трус, я и сам знаю, где струсил, а где нет. И как мне поступать надо — тоже сам знаю.

Но в этом вине замаячила настоящая опасность. И что, взять и отказаться?! Тем более я сам ещё ни ра­зу в жизни вино не покупал.

— А деньги? — сглатывая, спросил Пансо. — Где мы деньги возьмём? — и сразу добавил: — У меня ни копья.

— Мне  отец рубль дал, — «пухлея», сказал Толстый, — на мороженое. Но вряд ли на хорошее вино рубля хватит, — предположил он. — У-у-сфф! Ещё бы копеек тридцать пять...

На самом деле деньги у меня были. Хотя и слу­чайно, но целых два рубля. Мне папа ещё утром дал, на фотохимикаты — я на каникулах собирался засесть новые карточки печатать. А когда пошёл на «огонёк», положил деньги в задний карман своих отутюженных выходных брюк. Просто так, для со­лидности, чтобы знать, что у меня тоже есть свои деньги.

Я смотрел на Толстого и Пансо и понимал, что если про эти два рубля не скажу, то ничего не со­стоится и вино мы покупать не пойдём. Всё само собой закончится, и мы только скажем: «Ч-чёрт, жалко!». Или: «А давай в следующий раз...» Но на самом деле все будут довольны, что обошлось без вина. И не в вине дело, главное — никакой опас­ности...

— У меня с собой два рубля, — сказал я не­громко.

— У-у-сфф! Два рубля?! — запыхтел Толс­тый. — Откуда?!

— Предки на фотобумагу дали, — говорю, — я завтра фотографии печатать собирался.

Пансо и Толстый ошарашенно замолчали:  два рубля — сумма внушительная.

— Знаешь, старик, — заговорил Пансо, — у ме­ня дома три пачки «униброма» лежат. Давай я тебе их отдам... ну, пачки две, — уточнил он, — вроде, ты эту бумагу купил, а деньги твои мы потратим. А то рубля Толстого на хорошее вино точно не хва­тит.

— А жбанитъ где будем? — закипятился Толс­тый. И тут же губы вытянул: — У-у-сфф! Я один детский сад знаю, там такая беседка...

— Не, ты чё, на холоде сидеть... — запрезирал его Пансо, будто всю жизнь только и делал, что по ресторанам ходил. — Купим, придём в школу и зажбаним, как люди, в туалете.

Туалет меня совсем не прельщал, но я уже всё решил. И добровольно-обречённо кивнул — да! Мы тут же выскользнули в раздевалку, быстро оделись и отправились в магазин. За хорошим вином.

Поблизости от нашей школы находились три вин­ных магазина. Мы двинули к самому ближнему — к «Стекляшке». У входа Толстый всучил мне свою шапку, нацепил мой модный, с помпоном, кепарик, поднял воротник и с видом бывалого пропойцы во­шёл внутрь. Я и Пансо остались на улице — нам вино могли не продать, выглядели мы не так грозно.

Минут через пять появился Толстый. Без хоро­шего вина. Вообще без всякого.

— Пфф! Коррова недоенная! — выругался Толс­тый. — Паспорт ей, видишь ли, покажи! У-у-сфф! А может, я его дома забыл?! — пыхтел он. — Свя­зываться неохота, а то бы... Вот что, идём в «Крас­ный», — раскомандовался он вдруг, там Любаня работает, всё будет о'кей.

Что такое о'кей я давным-давно знал, но Толсто­му я не поверил.

— Какая ещё Любаня? — недовольно спро­сил я. — Можно подумать, ты когда-нибудь вино покупал.

— Пфф! Я-то? — криво ухмыльнулся Толстый. — Да я ещё в том году... — начал он...

— Мугу, — оборвал его Пансо, — «Буратино» ты в том году покупал. Целых две бутылки.

Толстый сразу же «запухлел».

— Вообще-то, я сам не покупал, — не особо бод­ро признался он. — Но мужики из двора за вином всегда в «Красный» ходят, говорят, к Любане. Пой­дём, точно всё получится...

Я стащил с Толстого кепарик, сунул ему шапку, и мы нервно зашагали к кирпичным домам, к самому замызганному в округе магазину «Красному». По пути Толстый стал врать, что однажды тётку обни­мал. В кинотеатре, прямо во время фильма.

— Мугу, — отозвался Пансо, — в том году ещё. Ты тогда как раз «Ну, погоди!» смотрел.

— Пфф! Не веришь — не надо! - отбивался Толстый. — А я точно раздевал.

У входа в магазин вовсю толкалась местная ханыжная публика. Завидев это, я и Пансо, не сговари­ваясь, подняли воротники своих курток. Так, на вся­кий... Мы молча подошли поближе и остановились — внутрь пробиваться никто из нас не решался.

В дверях магазина столкнулись двое дядек в пе­ремазанных телогрейках. Один из них, пытаясь про­лезть внутрь, заорал сиплым голосом тому, который наружу выбирался:

— Ха! Какие люди и без охраны! Толяныч! Уже отоварился?

А то! — выдохнул Толяныч, протискиваясь на улицу с двумя бутылками вина, которые держал за горлышко как гранаты. — Сам-то как? — поин­тересовался он у Сиплого.

— Всё чучком! — радостно отвечал Сиплый. — Чё нам будет-то?!

  А твоя-то как? — пробиваясь к выходу и не глядя на Сиплого, спросил Толяныч.

Зинка-то?  Нормально!      так же радостно отозвался Сиплый. — А чё ей будет-то?!

Потом между ними промелькнула скороговорка, из которой я уловил несколько совершенно незнако­мых мне слов — мерзавчик, коленвал и, кажется, портвешок.

Я смутно догадался, что обсуждали они ассорти­мент Любаниного магазина.

— А пиво есть? — с тревогой спросил Сиплый.

— Пиво у Юрки есть, на набережной, — поде­лился секретом Толяныч, расталкивая тех, кто в оче­реди. И вырвавшись наконец на волю, выдохнул:

— Ну, бывай-не хворай!

— Давай, Толяныч, всё чучком! — пропел ему вслед Сиплый, и поднажал на очередь.  — Ну-ка, мужики, утрамбуемся чутка!

— У-у-сфф! — «запухлел» Толстый. — Вот как надо! — он опять схватил мой кепарик, всучил мне свою дурацкую шапку и кинулся протискиваться в магазин за Сиплым.

Минут через пятнадцать в дверях показался Сиплый, прижимавший к телогрейке три бутылки. «Жизнь-то налаживается!», — радостно сообщил он мужикам в очереди, проталкиваясь наружу. Спустя какое-то время мы с Пансо увидели помпон моего кепарика. Толстый пробивался к выходу, как рег­бист, головой вперёд. В поднятой руке он победно, будто Олимпийский факел, сжимал горлышко ог­ромной бутылки.

— Ну-ка, мужики, утрамбуемся чутка! — нахаль­но командовал Толстый. — Пива нет, — со знанием дела обронил он кому-то в очереди, — пиво у Юрки есть, на набережной.

К нам с Пансо Толстый подошёл с таким видом, будто он здесь космонавт великий. Тоже мне, Гага­рин ещё нашёлся...

  Ну,  юниоры,  я говорил,  всё получится!   — развоображался он, пока мы с Пансо рассматривали этикетку. На ней красноречиво значилось «Киров­ский РКЗП, село Эльхотово, ул. Кирова, 138. ВИНО ВИНОГРАДНОЕ КРЕПКОЕ». А под кар­тинкой с бесцветной лозой угрожающими буквами было написано

ПОРТВЕЙН

777

И ниже уже помельче:

спирт 18 %                емкость 0,7 л

Я похолодел и понял, что был прав — опасности избежать не удастся.

— «Три Семёрки»! — не умолкал довольный со­бой Толстый. — Портвешок — зашибенский, 18 гра­дусов! И «0,7» к тому же!

— А сдача осталась? — сдавленно спросил Пан­со, с опаской разглядывая лозу на этикетке. — На­до бы закуски купить, а то закосеем.

— Ты чё, баба — вино закусывать? — хорохо­рился Толстый, засовывая бутылку под куртку. Он нехотя высыпал мелочь мне в ладонь и небрежно, «как большой», обронил:

— Пойдём жбанитъ, юниоры, там уже, навер­ное, танцы вовсю идут...

Пансо,  не раздумывая,  отвесил Толстому пендаля.

Яттещас таких юниоров дам — ветераном станешь!

— У-у-сфф!!! Ты чё, об-балдел что ли?! — «за­пухлел» сразу Толстый. — Я ж просто так.

— Да хватит вам, — сказал я нервно, - и так толчёмся здесь, как придурки... — И, помолчав, до­бавил: — Надо куда-то пойти, в школе нас точно за­секут.

— Может,  в детский сад?      тихо предложил Пансо. — В беседке и зажбаним.

— Не, ты чё, на холоде сидеть... — запрезирал его Толстый, будто всю жизнь только и делал, что по ресторанам ходил. — Пошли в школу, в туалете и зажбаним, как люди.

В туалет мне совсем не хотелось, но, похоже, выхода не было. Я стянул с Толстого свой кепарик, ему на голову напялил его переходящую дурацкую шапку и мы заспешили к школе. Я и Пансо напря­жённо молчали, а Толстый всю дорогу врал, что по вечерам курит.

— Мугу... Трубку, наверное, — вставил Пансо.

— Почему обязательно трубку, — возразил Толс­тый, — сигареты. Иногда и сигары даже.

— Толстый, а как Любаня выглядит? — поинте­ресовался вдруг Пансо.

— Пфф, Любаня!.. — важнецки фыркнул Толс­тый. — Любаня — что надо, в самом соку!

— Это ты её в кинотеатре обнимал? — серьёзно спросил Пансо. И пока Толстый соображал, издёвка это или нет, Пансо понимающим тоном выдал: — Ну, да... И трубку вы с Любаней вместе курите. Когда у неё по вечерам борода отрастает.

— Лопух ты! — обиделся Толстый. — Да если б не я, вы бы сейчас в «ручейки» сопливые играли. Вам без меня вино точно не продали бы, спорим? — «запухлел» он.

Спорить с Толстым никто не собирался, тем бо­лее что мы уже почти пришли. Вдруг у самой шко­лы Толстый неожиданно остановился и развернулся ко мне.

— У-у-сфф! Слушай, старик! Ты это... возьми вино себе, — он проворно вытащил бутылку из-под куртки и сунул мне в руки. — Я лучше тебя при­крою, если что, — «пухлел» он больше обычного, будто мы здесь от вражеских батальонов отстрели­ваться собирались.

— Что, Толстый, обделался? — вскинулся Пан­со. И быстро подцепил Толстого за подбородок: — Саечку за испуг!

— У-у-сфф!!! Ты чё, об-балдел что ли?! — Тол­стый попытался было ответить такой же кретинской саечкой, но Пансо увернулся. — Причём здесь ис­пуг? Просто нести надоело.

Конечно, он испугался, что я, не видел, что ли... Мне и самому уже жутковато стало от нашей затеи, да и, признаться, совсем не хотелось этого зашибенского портвешка. Но отступать было поздно. Я мол­ча сунул под куртку бутылку, нагретую животом Толстого, и мы, втянув головы в плечи, по-шпион­ски юркнули в школу.

Из актового зала вовсю гремела музыка, за сто километров было слышно. Озираясь, мы прокрались раздевалку, где висели одежда восьмых классов и течальные мешки со сменной обувью.

Вы когда-нибудь в цирке были? Ну наверняка были, так что знаете, как у фокусника Кио — тыр-пыр-трррах-бах, и из пустого цилиндра курица вы­летает. Вот и с нами такое получилось, только фо­кусником у нас Толстый оказался.

Мы стояли в раздевалке и не знали, что дальше делать.

  Надо батл спрятать, — прошептал Пансо, — в мешок со сменкой... Пойдём сначала потанцуем, осмотримся, а там и видно будет.

Он снял с крючка первый попавшийся мешок и принялся его развязывать.

Чё видно-то будет?! — запыхтел Толстый. — Ты чё, жбанить раздумал? Обделался?!

Яттещас так обделаюсь — мама не узнает! -зашипел на него Пансо и подставил мне под куртку раскрытый мешок: — Давай батл.

Я сам хотел поскорей уже избавиться от этого вина, да ещё бутылка дико давила на живот. Неслу­шающимися руками я задрал куртку, вытащил из-за ремня портвейн и прямо над раскрытым мешком разжал пальцы. В эту же секунду Толстый, с улыб­кой новобрачного бегемота, поддел Пансо за подбо­родок и радостно произнёс:

Саечку за испуг!

Уворачиваясь от саечки Толстого, Пансо дёрнул головой и вместе с мешком отшатнулся назад. Нена­чатые «Три Семёрки» голой рыбой скользнули по моему колену и больно ударились о кафельный пол раздевалки. Вокруг нас мгновенно образовалось красно-чёрное море со стеклянными рифами, а по школе заструился аромат зашибенского портвешка из села Эльхотово.

— У-у-сфф! Это чё такое? — вытянул губы Толс­тый, оглядывая разливанность.

Всё мое тело сразу же стало ватным, как у чуче­ла. Выпучив глаза, я смотрел на Пансо — он выро­нил на пол мешок и, белый как мел, уставился на Толстого.

— Каб-б-бан т-тухлый! — выдавил из себя Пан­со. Дал Толстому снизу по подбородку так,  что у того зубы лязгнули, и зашипел: — Это твоя пред­смертная саечка, понял?!

— Ты чё, об-балдел что ли?! — «запухлел» Тол­стый. — Я ж не специально.

Вообще-то, виноватым чувствовал себя я — по­лучалось, что вино разбил я, — но от ужаса увиден­ного язык мой совершенно не ворочался, и всту­питься за Толстого я не мог.

Прошло лет сто, наверное. Мы стояли и тупо смотрели на разлитый портвейн.

— Если отец узнает, промямлил Толстый, - меня убьют...

— Я это сделаю до него, — отозвался Пансо.

Тут меня будто кольнуло что-то, я словно оч­нулся:

— Да хорош стоять, вытирать надо быстрее!

Иначе нам крышка!

— Чем ты это вытрешь?! — просипел Пансо.

— Да чем-нибудь, хоть мешками! — заорал я шёпотом и кинулся выбрасывать обувь из висящих мешков со сменкой. Пансо и Толстый поняли мою затею, и мы, сгребая битое стекло и стараясь не по­резаться, приступили к Великому Осушению Трёх-семёрочного Моря.

— Толстый, фрамуги открывай! — хрипел Пан­со. — Все подряд! Сквозняк делай!

Выжимать пропитанные вином мешки было нег­де, да и опасно — в складках блестели мелкие стёк­ла, поэтому, недолго думая, мы стали выбрасывать мокрые мешки в открытые фрамуги.

Минуты не прошло, как пол в раздевалке заблес­тел, будто его мастикой натёрли. Только вот ходить по нему было нельзя — сразу же прилипнешь, да и осколки кое-где хрустели. Но какая разница... Мы бросились в туалет, помыли руки, дрожа от страха, пробрались в актовый зал и забились в угол — бы­ло уже не до танцев.

Владик, только мы появились, будто учуял что-то. Он подошёл, прищурился, и я, трясясь, как копей­ка в пригоршне, увидел, что он втягивает ноздрями воздух.

— Вы где были? — спросил Владик.

— Мы-то? — глупо переспросил Толстый.

— Вы-то, — ещё больше сощурившись, угрожаю­ще приблизился Владик.

— Нигде мы не были, — сказал я хмуро.

— А почему я вас троих целый час нигде не ви­дел? — настаивал Владик.

— Я же говорю — потому что мы нигде не бы­ли, — нагловато ответил я.

Владик мотнул головой, буркнул себе под нос: «Ну-ну!», и тут же вышел из зала.

— Если там не проветрилось, — сказал я Пансо, — нам сейчас такое Му-Му будет...

— Ноги надо делать,  — сообразил Пансо и по­добрался весь, как бегун на старте, — он сейчас учу­ет всё, и нам — труба! Хотя доказательств у него нет, — пустился Пансо в рассуждения, — но тогда может возникнуть парадокс...

— Парадокс?! — «запухлел» Толстый. — У-у-сфф!!! Отец меня убьёт и... — «пухлел» он всё больше...

— И тогда ты уже никогда не покуришь с Любаней сигару, — закончил за него Пансо.

— Лопух ты! Причём здесь Любаня? — завозмущался Толстый.

— Да притом, Толстый, что из-за тебя, кабана тухлого, батл разбился, — вскинулся Пансо. — И он ещё выступает! — Пансо сделал Толстому оче­редную кретинскую саечку и прорычал: — Молчи лучше!

— Ты чё, об-балдел что ли?! — «пухлел» Тол­стый. — Я же не знал, что так всё получится.

— Да хватит вам! -- шикнул я на них. — Ноги уносить надо, пока Владик не вернулся.

Стараясь не убыстрять шаги, мы нервно вышли из зала мимо танцующих ребят и спрятались в углу под лестницей. Через секунду, обгоняя самого себя, мимо нас промчался Владик — по тому, как он бежал в актовый зал, было ясно, что он всё понял. Задыхаясь, мы пулей кинулись к раздевалке. Зашибенский аромат эльхотовской местности предатель­ски висел над всей Вселенной, даже и не думая вы­ветриваться. В раздевалке, прилипая к полу, мы по­хватали свои куртки и, не переобуваясь, рванули на улицу.

— Старики, расходимся! — бросил на ходу Пан­со. — Зажбаненными он нас не видел, если что — мы ничего не знаем.

И в лёгкой сменной обуви мы припустили по первому снегу на все три стороны.

Сказать по правде, это были самые осенние ка­никулы в моей жизни — я вздрагивал при каждом телефонном звонке и вечером, засыпая, мечтал про­снуться где-нибудь не здесь, чтобы только ничего не помнить. Толстый с перепугу вообще специально те­лефон сломал, а Пансо укатил на дачу, так что ни­каких двух пачек «униброма» я от него не дождал­ся, и пришлось обо всём рассказать брату, чтобы он дал денег на фотобумагу. Только сначала брат мне подзатыльник дал. А про портвейн сказал, чтобы эти чернила я больше никогда не покупал.

После каникул Владик запер нас троих в классе и потребовал, чтобы мы сознались, что это мы раз­лили вино в раздевалке. Он прямо так и сказал: «Сознавайтесь! Это вы разлили вино в раздевал­ке?!». Но мы дружно стали отпираться, что созна­ваться нам не в чем, потому что никакого вина мы в раздевалке не разливали, а если кто-то и разлил, то почему это обязательно мы. И вообще, откуда он знает, что это было вино.

— Что я, портвейн по запаху не узнаю?! — оби­делся Владик. — А потом, кроме вас троих это мог сделать ещё Калякин, но его вовремя выгнали из школы.

И Владик пообещал, что если мы сознаемся, он никому не расскажет.

И тогда мы сознались. И он и вправду никому не разболтал — ни директору, никому. Только ве­лел, чтобы мы сами родителям во всём сознались. Под честное слово. Не знаю, как Пансо с Толстым, а я своему папе всё выложил. Когда мамы дома не было, а то бы у неё сразу обморок случился. А папа только сказал: «Ну что ж ты меня подводишь?». Не кричал, не ругал меня, ничего. Только «ну что ж ты меня подводишь?». И всё. И тогда я решил, что ни­когда больше не буду покупать вино. Ни разу в жиз­ни! А если даже и буду, то уж точно не эти «Три Семёрки» дурацкие.

И ещё я про нашего Владика подумал, что он всё-таки молодец, нормальный дядька. Хотя эти его гексаэдры я до сих пор ненавижу...

А как-то раз я слышал, как Толстый вовсю врал одному парню из 8«А»:

— Ты чё, вино ни разу не покупал? Пфф! Юни­ор! Пойдёшь в «Красный» магазин, там Любаня ра­ботает, тётка — в самом соку, я её однажды в кино­театре обнимал, прямо во время фильма. Скажешь ей спокойненько: «Три Семёрки»! Это портвешок такой, 18 градусов! Маде ин Эльхотово. Зашибенское вино. И «0,7» к тому же. Его там целое море, обалдеешь вычерпывать...

 

САМАЯ ВЕЛИКАЯ СИЛА ВОЗДЕЙСТВИЯ

 

— Старик, заруби себе на носу — все шедевры мирового искусства всегда появляются на свет толь­ко из-за женщин. Или в крайнем случае из-за ама­зонок каких-нибудь.

Это у моего старшего брата юмор такой. У него вообще никогда не поймёшь, всерьёз он говорит или дурака валяет. Бывает, сказанёт что-нибудь эдакое, как про эту Амазонку, например. А ты сидишь и ду­маешь — чёрт, при чём здесь Амазонка?! А потом понимаешь, что Амазонка здесь вообще ни при чём, это просто шутка такая. А на самом деле брат имеет в виду Миссисипи. Потому что речь про женщин и всяких там миссис.

А мой брат уже возьмёт гитару, очки положит на учебник с дикими формулами, которые он к экзаме­ну учит, откинется на стуле и давай воображать, будто он у нас Леонардо да Винча какой-нибудь:

— Понимаешь, старик, истинные художники — музыканты, поэты разные — всю свою жизнь ста­раются женщин удивить. Придумать что-нибудь осо­бенное, чтобы Дама Сердца заметила. Потому что Лирика, старик, — Самая Великая Сила Воздейст­вия!

После таких речей мой брат из-под учебника с формулами вытаскивал тетрадочку, в которую запи­сывал всё, что сам насочинял, листал страницы и еле слышно бредил:

— Мм-да-а... Это, конечно, не Естердей. Да и это, пожалуй, тоже. А вот это  — вполне! Может, даже и получше будет...

И, обнимая свою гитару, он что-то бормотал и подбирал аккорды будущего шедевра мирового ис­кусства.

Думаете, если я младше своего брата, то уже и не вижу ничего? Да я сразу понял, что он влюбился по уши! Тем более из родительских разговоров давно было ясно, что мой мечтатель-брат «из-за этой дев­чонки вот-вот сессию «завалит» — в институте своём экзамены не сдаст.

Как-то давно, когда я ещё в школу не ходил, у брата была одна девчонка длинноногая. Вполне симпатичная. Жила она этажом ниже, и они с бра­том вечно таскали друг другу книжки разные по­читать. И к тому же во дворе ещё каждый день ви­делись. Бывало, только они разговоры свои начина­ют—я уже наготове... То воды на них выльешь, то завопишь дурниной:

— А-а-а!!! Я вас вижу, ви-и-жу!

Мой брат прямо бесился весь. Он нёсся за мной, как пёс гончий, и как бы я ни улепётывал, догонял меня, хватал за шею и зверским шёпотом обещал сквозь зубы: «Убью насмерть!».

А девчонка его — наоборот, хохотала вовсю... Брат как-то сказал, что женится на ней, когда шко­лу закончит. А я совсем даже и не возражал, мне и самому та девчонка нравилась. Смешливая такая. Только вот, потом мы переехали в другой город, и я у брата в его 7 «Б» таких девчонок обнаружил — закачаешься! А уж мой брат — можете не сомне­ваться! — ещё раньше меня их обнаружил.

Но в кого он влюбился перед той своей сессией я не знал. Меня он даже и не предупредил ни разу, будто я ему вообще никто.

Но я-то тоже не дурак! Я же видел, как он по те­лефону разговаривал. Нет, я, конечно, не подслу­шивал, но всё же и так понятно. Он когда звонил, забивался в угол, шептал что-то, ладонью трубку закрывал. Такую ахинею нёс! А потом хватал гита­ру и в открытое окно самозабвенно выл на луну со всей своей «Самой Великой Силой Воздействия»:

Наташка, Наташка,

Ей Богу, не вру,

Ты, словно ромашка,

Стоишь на ветру-у-у.

Давно я заметил

С весны до весны

Все ветры на свете

В тебя-а-а-а-а влюблены-ы-ы...

Так что я быстро смекнул, как его новую девчон­ку звали. Сказать? Наташкой её и звали! А чего, нормальное вроде имя... Бывает и хуже в сто раз.

Но рассказать-то я хотел вовсе не про девчонку эту. Девчонок у моего брата и потом хватало, хотя, если по правде, такой как та, больше не было...

Я Другую историю рассказывать начал, про Самую Великую Силу Воздействия...

Я тогда ещё только в восьмом классе учился и сильно дружил с одним парнем неунывающим, Кирибеичем. Мы с ним чего только не делали: мафон слушали, дурака валяли и столько фотографировали, что у него даже присказка из фотобумаги выросла: «всё будет 9x12!», типа «всё отлично!». Потому что настроение у него портилось, только когда плёнка в фотике заканчивалась.

А потом случилось горе — Кирибеич мой... с предками своими уехал за границу жить, в Европу Братскую. Я в такой тоске ходил... Чуть не плакал, делать ничего не мог. Только музыку слушал и по нескольку раз в день бегал проверять ящик почто­вый — не пришло ли письмо от моего Кирибеича...

Однажды, когда писем от Кирибеича не было уже целую неделю и я сидел в горе и печали, в го­лове моей внезапно запрыгали разные слова и риф­мы. У вас так бывает? Вроде бы ничего специально и не придумываешь, а вдруг сам собой стих склады­вается...

Вообще-то — я вам не признался — я давно уже, недели за три до этого, решил... поэтом стать. Не в смысле там, Байроном каким-нибудь, а просто у меня один за другим стали вдруг стихи получать­ся. И их много набралось, штук семь. Но я почти никому ничего не показывал, потому что все свои стихотворения посвящал одной... Нет, не девчонке, девчонкой я её называть не хочу, это другое совсем. Она, наверное... Дама Сердца. Если, конечно, это — Она... Но сейчас я про Неё ничего рассказывать не буду! Потом как-нибудь...

А в тот раз я погромче врубил мафон, уселся по-турецки на кушетку — я всегда так музыку слушаю, — и сидел-думал о том, что вот если бы Кирибеич мой жил здесь, а не в своей треклятой Европе Братской, то наверняка он пришёл бы и сказал:

— Да ты чего, старик?! Всё у нас 9x12 будет! Сам знаешь, главное — не трухать!

Но Кирибеич жил не здесь, а в своей треклятой Европе Братской. А без него мне было так одиноко и пусто...

И тут я взял тетрадку и, как лунатик, стал писать:

Мой старый друг

Уехал вдруг,

И стало пусто так вокруг...

Потом подумал немножко и ещё написал:

Па-пам-па-пам, Па-пам-забацатъ. Всё будет 9x12!

«Забацать» явно было ни к седлу, ни к вороту, и я решил, что попозже это надо будет исправить. «Отредактировать», как обычно важнецки говорил мой брат, когда менял в своих песнях рифмы навроде «не забуду-помнить буду» на «никогда-на­всегда».

Но как-то неожиданно для меня самого стих мой стал получаться прямо на глазах, как, знаете, в учеб­ных фильмах по ботанике — листья на деревьях за пять секунд распускаются. И я только торопился рифмы в пути не растерять. И вдруг... такое нахлы­нуло — с ума сойти! Сердце заколотилось, будто я стометровку на золотую медаль пробежал. Такое чувство, будто разгадываешь самую большую и ра­достную на свете тайну...

Вечером из института пришёл мой брат. И я, дождавшись, когда он уже наконец поест, врубит мафон и согнётся над своей доской чертёжной, роб­ко подсунул ему листочек, где над готовым стихом старательно написал:

«Старому Другу, поехавшему в Братскую Европу томогать тамошним людям жить по-человечески».

А чуть ниже:

«Посвящается Кирибеичу!».

— Что это? — спросил брат, не отрываясь от чертежа.

Я молчал.

Брат поднял голову, взял мой листочек в руки и в ужасе переспросил:

— Что это?!

— Стихотворение, — промямлил я.

— Стихи-творения? — брат, поднял очки на лоб и подсунул мой листочек себе под нос. — А творил кто, АС Пушкин?

!Моему брату обязательно похохмить надо. Всегда.

А то ещё как начнёт критику наводить.

Тоже мне, Белинский нашёлся...

— Пушкин здесь вообще ни при чём, — насу­пился я.

И на всякий случай добавил:

— И Ван Клиберн тоже.

Про Ван Клиберна этого я здорово ввернул, мне и самому понравилось.

— Твои, что ли, стихи? — вдруг серьёзно спро­сил меня брат, не заметив моего Ван Клиберна. — Сам написал?

— Мама помогала! — ответил я брату в его же стиле.

— Ну, раз АС Пушкин ни причём, так может, эМ.Ю. Лермонтов на что сгодился... — брат улыб­нулся и уже миролюбиво сказал:

- Ладно, не обижайся. Чтоб ты знал, художни­ков вообще редко сразу признают. Иным через та­кое пройти приходится...

И принялся читать вслух: «Старому Другу, по­ехавшему в Братскую Европу помогать тамошним людям жить по-человечески».

Мм-да-а,   названьице, прямо   скажем... — сморщился брат...

— Ну и что? Подумаешь! — вскинулся я. — Ты дальше читай!

Брат хмыкнул и прочёл: «Посвящается Кирибеичу!».

Понятно! Ты это про своего Кирибеича наваял...

- Как ты догадался? — спрашиваю.

— Старик, заруби себе на носу! - брат посмот­рел на меня, как инструктор по собаководству на таксу. — Все шедевры мирового искусства посвяща­ются или женщинам, или, в крайнем случае, ама­зонкам каким-нибудь. У тебя какая-нибудь амазон­ка есть?

- Сам ты Амазонка! - обиделся я.

Если честно, я уже пожалел, что дал ему свой стих.

— Ну ладно, чего ты, — смягчился брат. — Я просто так.

Он поправил очки и стал читать:

Мой Старый Друг

Уехал вдруг,

И стало пусто так вокруг...

Ццц! — цыкнул он с видом литературного критика. — Вот смотри, прямо с самого начала не то — «пусто так вокруг». Ну что это? Разве стихи так пишут? Я тебя чему учил?!

— Чему? — попытался я вспомнить.

— Я тебя, старик, тому учил, что Лирика — Са­мая Великая Сила Воздействия!

И мой брат зарядил речь, будто он профессор учёный:

— Пойми ты, чучело! Настоящий художник мыс­лит... планетарными категориями. Масштабно! Возь­ми любого нетривиального музыканта. Индивида, в конце концов. Ну, например...

Он задумался, закатил к потолку глаза...

— Ван Клиберна?  — ехидно подсказал я с го­товностью.

— Ну, можно, конечно, и Ван Клиберна - не­хотя согласился мой брат, — но, знаешь, не та фи­гура. Масштаб другой. Ты возьми... ну... хотя бы... Рихтера. Да, хотя бы Рихтера! Казалось бы, обык­новенный человек сидит за своим обыкновенным ка­бинетным роялем. Но ведь он — Художник! Гений! Настоящий живой Гений! — распалялся мой брат. — А почему, ты думаешь? Да потому что он, обык­новенный с виду Рихтер — эпицентр эпохи! Он чувствует Радость и боль планеты. И чувствуя, вы­ражает...

— При чём здесь рояль?! — отбивался я. - Ты хотя бы один раз с начала до конца прочти, может, там тоже боль и Радость планеты. А ты мне про ка­кого-то Рериха.

— Про Рихтера, — сурово поправил меня брат. — Рерих — русско-индийский живописец на­чала века. Шангри-Ла и Ботхитсатва.

— Чего? испуганно переспросил я.

— А Рихтер — великий пианист! — не слушая меня, продолжал брат. - Эпицентр эпохи! Ты ду­маешь, он...

— Да ты лучше мой стих прочти! — заорал я на брата.

Я вообще-то нервный. Иногда так заорать могу — стёкла вылетают.

Мой брат усмехнулся, поправил очки и принял­ся читать вслух с самого начала:

«Старому Другу, поехавшему в Братскую Ев­ропу помогать тамошним людям жить по-челове­чески».

— Мм-да-а, названьице, конечно, не Естердей, - пробормотал мой брат. — Ладно... «Посвящается Кирибеичу!».

Ну да, — усмехнулся брат, — Кирибеичу... И стал завывать, как какой-нибудь поэт-заика:

Мой Старый Друг

Уехал вдруг,

И стало пусто так вокруг,

И только фото предо мной —

О, Кирибеич! Что с тобой?!

А как любили мы вдвоём

О жизни будущей мечтать,

Балдетъ и спорить,

Слушать стон,

Что издавал магнитофон,

И с диким счастьем

Шейк врубать...

И было всё вокруг прекрасно!

Но ты уехал... Жаль... Напрасно...

Мм-да-а! — мой брат отложил стих и уста­вился в окно.

— Подожди, — заторопился я, — это не всё, на обороте же продолжение.

Я перевернул свой листочек и стал искать самые удачные строчки:

— Вот, смотри — «и не забудем никогда, что наша дружба навсег...»,  — я посмотрел на брата, понял, что впечатления это не производит, и заспе­шил ещё больше — нет, не то! Подожди! «Пусть хватит сил зубами»... Во! Вот это, смотри!

И дурным голосом я прочёл отредактированные, самые ударные строчки:

Пусть хватит сил Зубами клацать, Всё будет 9x12!

— Мм-да-а!  Чудовищная сила воздействия! — произнёс мой брат, не отрываясь от окна.

— В смысле — хорошо, или... нь-нь-не... всё ещё надеялся я.

Брат медленно повернулся ко мне и прошептал:

— Не-че-ло-ве-че-ски!

У него всегда так — ни за что не поймёшь, когда он серьёзно, а когда дурака валяет. Хотя я, конеч­но, и думал, что он специально так говорит, вроде как шутит, а вообще-то ему понравилось — ведь я же сам стих написал! Особенно я рассчитывал на восклицание «О, Кирибеич! Что с тобой?!». И ещё на финал:

Пусть хватит сил Зубами клацать, Всё будет 9x12!

  Но ты скажи, — спросил я брата, — чувству­ется это... боль и Радость планеты?

— Старик, боюсь, что теперь с Радостью на пла­нете покончено, — вынес мне приговор мой брат.

Меня прямо в жар всего бросило! Я забрал свой листочек и понуро забрался на кушетку. Из маг­нитофона пели Битлз «Cry baby cry. Make your mother sigh. She"s old enough to know better. So cry baby cry». *

— Вообще-то в твоём возрасте начинать стихи писать — дохлый номер, — через какое-то время заговорил мой брат, раскачиваясь на стуле. — Хо­тя, — рассуждал он, — Лермонтов тоже ведь не сразу в гору пошёл. Знаешь, старик, — брат повернулся к книжному шкафу и стал шарить глазами по корешкам книг, — кое-что из анналов тебе ещё мо­жет помочь.

И тут же в этот шкаф и полез. У брата вообще привычка жить там время от времени — он у нас читает день и ночь. И в тот раз тоже, как бурундук в норку свою забрался. Сначала ворочался, сопел, бормотал что-то невнятное. А потом затих.

Прошло минут пять. Потом ещё минут пять. Я уже и забыл, где он, когда из глубины шкафа раздался вдруг короткий смешок. Потом ещё. И ещё. И скоро смешков стало больше, чем книг в шкафу. Смешки эти сливались в лёгкие всхлипы и перерастали в по­визгивания и стоны. Пока наконец из книжных зале­жей не раздался близкий к помешательству хохот.

— Чардам! Чардам! — неслось из книжного шка­фа. — О-о-ха-ха-ха! Баден-Баден! А-ха-ха-ха-ха! Гениальный старик! Гениальный!

Диким голосом мой брат выкрикивал какую-то жуткую чушь. Я не понимал ни слова и только злил­ся: во-первых, он наверняка смеялся над моим сти­хом. А во-вторых, дурацкий братовский хохот гро­хотал так, что его, наверное, было слышно даже в очень Братской Европе. А уж в нашей комнате...

А в нашей комнате от этого дикого смеха раска­чивалась люстра и на глазах гибла мебель. Трещал по швам паркет. А из недр книжного шкафа много­томно сыпалось на пол литературное наследие ми­ра — шедевры, посвящённые всем сразу Дамам Оди­ноких Сердец и персонально таинственной миссис Сипи. При этом шкала Рихтера в нашей с братом комнате показывала 9 баллов. А сам Рихтер — «ве­ликий пианист и эпицентр эпохи» — сидел в углу, лупил по клавишам своего «самого обыкновенного кабинетного рояля» и как в бреду произносил с аб­солютно английским акцентом предупреждение ма­лым и большим народам:

— Number  Nine,   Number  Nine,   Number  Nine, Number Nine...

Что означало 9 баллов небывалого землетрясе­ния по шкале живого Гения, чувствующего Радость и боль планеты...

Не знаю, чем бы всё закончилось, но вскоре бра­товский хохот стал постепенно стихать, сошёл на хрип, а потом и вовсе улёгся. Кем-то невидимым водружена была на место мебель, хотя ещё дымился горизонт и подрагивала почва.

Мой брат, явно не догадываясь, что происходи­ло, пока он был в своей книжной норе, вынырнул наружу с увесистой зелёной книгой и с листами тон­кой, почти что папиросной бумаги. Он протянул мне книгу и, как это часто с ним бывает, произнёс иностранную фразу на нашем языке:

— Это  антология. Лучшие  вещи. Отсюда мо­жешь читать всё подряд — от Андрея Белого до Са­ши Чёрного и от Бурлюка до Пастернака. И даже дальше. Но лично я... предпочитаю Хармса.

«Че он там читает?» — не понял я. Тут мой брат понизил голос:

— Хармса по вполне понятным причинам в ан­тологию не включили. «Чёрный юмор», — и я уви­дел многозначительно поднятую бровь. — Но вот в этих листочках он от руки набит, — тихо сказал мне брат, протягивая папиросную бумагу. - Смот­ри, не потеряй, а то...

Он наклонился ко мне и заговорщицки про­изнёс:

— Самиздат.

— Сам чего? — не понял я.

— Самиздат! — не разжимая губ, прошептал брат. — Гениальный старик! Гениальный! — снова восторженно проорал он кому-то мимо меня. — А Герцен очень испугался и в ту же ночь уехал в Баден-Баден!

И мой брат опять зашёлся смехом нечеловече­ской силы воздействия.

 

РЯБИНА

 

Интересно, почему учителя в школе такие зану­ды? Не все, конечно, бывает, и нормальные попада­ются, но в основном всё-таки занудные. Только и знают, что о своих предметах зудеть безостановочно, будто самое важное, что есть на свете — это метилхлорид бикарбоната натрия и натуральные лога­рифмы секансов углов гексаэдра, вписанного в эллипс. Слушаешь всю эту муть и думаешь: «Ну и тоскища! Я, когда вырасту, ни за что учителем не стану. Ну, только если по географии, там хоть страны разные, континенты. А так, представляю, приходишь домой и с порога жене своей взахлёб: «Знаешь, мы сегод­ня с моим 9-м «Б» такой замечательный гексаэдр проходили! Абсолютно неконгруэнтный».

Кстати, вы замечали, у многих учителей при­вычка дурацкая - учеников по фамилии обзывать. Посмотрел бы я, если бы вместо «Здрассъте, МаринГригорьна!» раздавалось бы «А-а, Будалова... Ну, здравствуй, здравствуй...»

К тому же, в основном, эти Григорьны больные все какие-то, чуть что — сразу орать.

Поэтому-то и прозвища у учителей такие весё­ленькие бывают — «Швабра», «Вобла», «Циркуль». Или ещё «Гестапо», например. А самые стойкие и несгибаемые школяры царапают на последних пар­тах летопись мрачных будней:

Химичка — дура!

И сейчас

Упорно дурь вбиваешь в нас.

Но мы не слушаем тебя

И кремнезём ломаю я.

Хотя нам в школе с учителями ещё повезло — злобные не часто попадались. А уж Первая Моя Учительница вообще такой чудесной оказалась, что и сравнить-то не с кем. Я её обожал до дрожи. Мне даже просто так на неё смотреть нравилось, у неё платье было — серое такое в полосочку — очень красивое! Она каждый день в нём ходила, все три года. И Учительница Первая Моя никогда ни на ко­го не орала как припадочная, а ребят называла только по имени, даже двоечников. И на уроках её слушали все, рты разинув. А когда мы уже в чет­вёртый класс перешли и выяснилось, что у нас те­перь по каждому предмету будет новый учитель, я... Только вы не смейтесь... Я ушёл от всех подальше и так заплакал... Потому что мне эти учителя дурац­кие совсем не нужны были, мне нужна была Учи­тельница Первая Моя...

Потом, конечно, тоже приличные попадались — географичка, Эллочка-англичанка. По русишу непло­хая тётка была — Черепаха Тортилла. Да и в стар­ших классах нормальные встречались — ВсаКалаич-Броник, по биологии НинаВанна, ещё Марго, историчка, жутко суровая, но выглядела она — за­качаешься! Ну и, конечно, Галина там, ИринПална, Леонт — физик ушастый. Душевный дядька. Но всё равно таких, как Учительница Первая Моя, я больше ни разу в жизни не встречал. Даже Глеб по физ-ре таким не был, хотя уж Глеба-то многие лю­били. Особенно, если он из своей каморки мячи баскетбольные выбрасывал, а не заставлял всех по сто километров на лыжах гонять, как психов ненор­мальных..

Вообще, знаете, как отличить нормального учи­теля от «Гестапо»? Не потому совсем, шутит он или нет. Здесь все эти улыбки-шутки ни при чём. «Гестапо» тоже иногда улыбается, да только ощущение, будто с тебя бинт присохший снимают. А дело как раз в другом, в том, как тебе оценку ставят. Если учитель нормальный, то он так спрашивает и потом в дневнике твоём расписывается, будто вы с ним вместе что-то важное делаете, и он за тебя болеет вовсю. Такой и двойку-то ставит нехотя, с сожале­нием, мол, ну что ж ты, как балбес пустобашковый, это же такая всё легкотня.

Хотя сами знаете, как бывает: охламон какой-нибудь у доски в указку вцепится, глаза в потолок упрёт и вот сто лет пыжится-вспоминает, что он та­кое зубрил полночи. А потом выдаст:

- Это... как его... Первобытные люди жили на деревьях, вили там гнёзда и высиживали в них сво­их птенцов.

После такого не то что двойку поставить — в боль­ницу «весёлую» загреметь, как нечего делать...

Но вот «Гестапо» оценки ставит мерзко. Пятёр­ки-четвёрки — безразлично и не торопясь, как бы размышляя: «Может, снизить на бал? Так, в нази­дание...» Трояк захудалый — с готовностью: «Му-гу, уже теплее». Ну, а если пару влепить — банан, как говорили в школе, — так это высшее наслажде­ние! В такой момент лицо у «Гестапо» гладко-гад­ко-радостное. Или наоборот, как с плаката военного времени, мол, «Родина в опасности, а ты, недоумок, в такое трудное для страны время городишь здесь чушь  всякую!».   А  потом,   небось,   в  учительской у себя подсчитывает, сколько за день двоек влепил. Если много, то, наверное, руки потирает и думает: «Т-а-ак, сегодня 13 бананов. Очень, очень хорошо! Весьма неплохой денёк!»...

У нас математик один был, классный наш, так он иногда двойки карандашом ставил, чтобы ты по­том исправить мог. Сами понимаете, как к нему ре­бята относились. Когда-то давно его предки дали ему имя ВсаКалаич, но, понятное дело, мы ему сра­зу же кличку соорудили. Прозвища вообще зачас­тую точней всяких имён, я замечал. Так что у нас этот ВсаКалаич иногда звался просто Владик или ещё Броник. Это потому что к нам в школу он при­шёл после армии, и все его уроки обязательно начи­нались со слов «вот помню, едем мы на бронике! Палец на курке»... Кстати, это Владик нам про не­конгруэнтный гексаэдр рассказывал. В конце уро­ка, сразу после броника. И относились мы к нему — вполне. К тому же Броник наш ещё не совсем ста­рый был, лет 27 на вид, так что понимал иногда, что мы не просто там шантрапа всклокоченная, а на­стоящая «современная молодёжь»! А один раз, когда в 8-м классе на школьном «огоньке» я, Пансо и Тол­стый вдребезги разбили бутылку вина, портвейна настоящего, Броник наш никому про это не сказал. Всыпал нам — это да, но директору не выдал. Я, ко­нечно, ничего не говорю, но так не поступил бы ни­кто из учителей ни Эллочка-англичанка, ни гео­графичка, ни НинаВанна — святая душа. Ни даже Глеб по физре, хотя уж Глеба-то многие любили...

Но всё это ерунда, не в этом дело. Просто я ис­торию хотел рассказать про Дерево одно, Рябину. А тогда как раз нашим классным был Владик-Броник...

Началось всё с того, что однажды в апреле мы всем классом потащились на субботник. Это всегда бывает, когда снег тает - надо прошлогодние листья в кучи сгребать, всякие кусты окапывать или новые деревья сажать — дел-то навалом. И не скажу, что мне вся эта муть нравится дико, но сами знаете — вместе с ребятами из класса делать можно всё, что угодно, даже листья сгребать. И потом, попробуй не приди на этот субботник — такое начнётся! Нет, субботник, конечно, добровольный, но если добро­вольно не явишься — тебе крышка. Потому что суб­ботник этот не просто так, от нечего делать, а на всю страну и в честь дня рождения Нашего Общего Дедушки. Так что если не придёшь — снизят оцен­ку за поведение, это уж точно. К тому же ещё на классном собрании тебя при всех поднимут, и нач­нётся: «Т-т-ы-ы! Опозорил честь кла-а-сса! Честь шко-о-лы!»... И чуть ли не всей страны. А ребята скажут: «Ну и гад же ты, Костя Федотов!». Хотя ты вовсе и не Костя Федотов, и зовут тебя совсем по-другому. Но всё равно скажут: «Ну и гад же ты, Костя Федотов! Все работали, а ты...» И тогда нач­нёшь мельтешить: «А если я болел! Мне врач вооб­ще на две недели «освобождение» выписал». А ребя­та скажут: «Мугу! Как в футбол гонять, так это без всяких там «освобождений», а на субботник прий­ти, со всеми вместе листья дурацкие сгребать, так сразу «освобождение».

Но даже и не это самое страшное, не только то, что ребята скажут    ты сам себя мерзко будешь чувствовать: все работали, а ты как будто спрятал­ся. Да и, если честно, какая там, к чёрту, работа — так, два часа дурака поваляли и разошлись. С дев­чонками больше переглядываешься. Кстати, лично я из-за этого всегда на субботники бежал-спотыкал­ся — где ещё так долго с девчонками поговоришь?! А так, взял эти грабли гнутые, встал поблизости от Самой Необыкновенной Девочки и вот, с небреж­ным видом,   показываешь  чудеса  трудолюбия   — рыхлишь себе землю, чтобы ни капли грязи не оста­лось. Вроде, для тебя эти листья — так, ерунда на постном масле. А Девочка Необыкновенная видит же, что ты не лодырь какой-нибудь... А там смот­ришь, и разговор завязался... Ну, и давай, прояв­ляй мужскую решительность — болтай обо всём, что вздумается...

Ну, и в тот раз нам всем велели прийти на такой субботник добровольный. Только назначили его по­чему-то на среду, в полтретьего. А сначала Владик речь зарядил лет на сто, что каждый человек в сво­ей жизни должен дерево посадить. И что нашему классу доверили перед самой школой аллею кашта­новую высаживать. И мы, когда уже взрослыми станем и захотим прийти к школе, увидим эту ал­лею и вспомним жизнь свою школьную, и друзей, и всё, что с нами происходило. И тогда будет очень здорово.

— А потому, — сказал Владик, — всем надо пой­ти поесть и переодеться. И явиться на наш добро­вольный субботник. А кто не придёт — сам знает, что ему за это будет.

Все, кто жил поблизости от школы, домой пото­пали, и я тоже. А со мной отправились ещё и Санчо с Митрофаном — они жили далековато, домой не успевали, так что я позвал их к себе — перекусить, да и вообще. Тем более, дома у меня никого, предки целыми днями на работе, брат в институте — делай, что хочешь.

Мы, как только ко мне ввалились, сразу же так музыку врубили, что в соседнем доме стёкла зазве­нели, и отправились на кухню — пожевать. А когда уже в холодильнике ничего не осталось, стали фо­тографироваться с братовской гитарой, будто мы музыканты великие. Кстати, снимки отличные по­лучились, покажу как-нибудь...

И вместо того, чтобы нам на субботник торо­питься, идти граблями размахивать, мы развесели­лись вовсю, стали придумывать, что когда у нас по­явится свой ансамбль музыкальный, мы везде станем выступать и всякие песни петь, как Битлы настоя­щие. И все про нас узнают, а девчонки так просто с ума сойдут. А мы между делом будем расхаживать в одеждах пижонских и жевать жувачку. Митрофан вообще сказал, что станет шляпу носить, чтобы со­лидно было и чтобы все думали, что он иностранец. И тогда я вскинулся: чё ждать-то?! Вытащил па­пины и братовские шляпы, мы их на себя напялили, от смеха с ног валимся: в шляпах оно, конечно, со­лидно, но только на иностранцев мы что-то совсем не были похожи. Я-то ещё нормально, но ребята вы­глядели очень смешно: Митрофан напоминал кло­уна Никулина, а Санчо — вообще пьяного рыбака. Мы так хохотали, что слова не могли сказать. Я взял и поставил на автоспуск свой «Зенит», мы опять сфотографировались и решили отправиться в этих шляпах на субботник, чтобы потешно было.

Мы шли по улице, давились от смеха, и Митро­фан был уверен, что все на нас смотрят и думают, будто мы действительно из-за границы приехали. Но, честно говоря, мне показалось, что никому до нас дела нет, и идём мы в этих шляпах просто как три весёлых придурка...

Наши у школы уже вовсю сажали тщедушные такие деревца. И едва нас завидели — все попадали на месте, выглядели мы действительно обалденно. Мы подошли к Владику — небрежненько так, будто всю жизнь только и делали, что в шляпах расхажи­вали,  — и важнецки спросили: «Мы, кажется, не опоздали?». Владик даже не стал шум поднимать, что мы пришли позже всех, только засмеялся, как чахоточный. У таких никогда не поймёшь, смеётся он или кашляет. А вместе с Владиком и все ребята хохотали, но громче всех верзила Дрю — этот ухал как филин в ночном лесу «ы-ы-ыыы, а-а-ы-ыыы». И все были страшно довольны, особенно девчонки — они  хихикали  тонюсенькими  своими  смешочками «хи-хи-хи, хи-хи-хи», прямо как мышки из мульт­фильма. И, если честно, мне ужасно понравилось, что над нами смеются. Хотя если вдуматься — люди шляпы надели — что в этом смешного?

Владик сказал, чтобы Митрофан помогал Собо­лю каштан сажать, а нам с Санчо велел взять саже­нец в куче, сваленной невдалеке. Ну, мы и нашли себе самое хорошее деревце — я полчаса выбирал, чтобы оно не чахлым оказалось, — и принялись его вкапывать. А когда вкопали, то вокруг землю раз­рыхлили и из лейки водой полили. Красиво получи­лось...

Потом, когда субботник наш закончился, мы с ребятами ещё в футбол играли, и было так здорово, что вообще всё до балды...

Вот только на следующий день выяснилось, что пока все наши каштановую аллею сажали, я и Сан­чо посадили... Рябину. Причём НинаВанна по био­логии была уверена, что сделали мы это специаль­но. А мы ничего такого и не думали даже, откуда нам было знать, что в этой куче саженцев кривых среди каштанов Рябина затесалась...

Владик и НинаВанна отловили нас двоих на пе­ремене и такое началось... НинаВанна шумела, что это настоящее ЧП, и она не знает, что теперь де­лать. А чё тут делать-то?! Ну, растёт себе дерево, и растёт, подумаешь — не такое как все! Что ж его за это выкапывать теперь? А потом, тоже мне, ЧП... Мы же не пальму среди каштанов посадили, а толь­ко Рябину.

И когда уже урок начался, Владик сказал:

— Так! Здесь некоторые совсем разболтались! Мало того, что на субботник опаздывают на полча­са, так ещё и в шляпах заявляются. А потом в каш­тановой аллее рябины всякие растут.

В ответ раздались смешки, но Владик стукнул ладонью по классному журналу, и все мгновенно за­тихли.

— Это потому что ответственности никакой!  — продолжал он шуметь. — Да в армии за такие вещи знаете, что бывает?! Вот помню, едем мы на бронике...

- Палец на курке, — шёпотом на весь класс продолжил Митрофан.

Все захохотали,  а Владик вскинулся и выдал один из своих шедевров:

— А Митрофанов вообще обнаглел! Потому что много себе позволяет! Много себе позволяет Митро­фанов! Потому что обнаглел уже совсем!..

Кто-то в классе попробовал засмеяться, но Вла­дик гаркнул:

— И молчать мне здесь тихо!

Посмотрел на притихших ребят и начал чертить на доске очередной неконгруэнтный гексаэдр...

А про Нину Ванну я потом стих сочинил. Просто так сочинил, от нечего делать. Мы сидели с Санчо на биологии на своей последней парте, Санчо сам с собой в шахматы играл, а я слушал всю эту муть про поджелудочную железу и, чтоб от скуки не сдохнуть, стих написал:

Ох, НинаВанна,

Я тоскую,

Как перед бойнею коза —

На кой сдалась мне эта Ваша —

Чёрт! — под желудком железа?!...

Может, и не самый лучший в мире стих, но вро­де нормально. Да и Санчо стих мой понравился, а уж Санчо кое-что понимал — он и сам постоянно сочинял дурковатые стихи про всяких мухоловов, криводуев и козлодранцев.

Вот. А Рябина та до сих пор у нашей школы рас­тёт, в аллее каштановой. И мы с Санчо иногда туда приходим. Прямо как Владик тогда и говорил. Просто так приходим, постоять возле нашего Дерева, оно уже вымахало — будь здоров! И красивое, сразу видно, что это не липа какая-нибудь. И не то, что мы слюни пускаем, вот, мол, какая Рябина рас­чудесная, но всё-таки здорово. А потом, пусть даже и случайно, но все ребята каштаны посадили, а мы одни из класса в каштановую аллею Своё Дерево воткнули, не ошибёшься...

И когда мы с Санчо у Рябины той стоим, то сна­чала молчим всегда, потому что не хочется всю тор­жественность нарушать. И так сто лет может прой­ти. А потом Санчо скажет:

— А помнишь, как мы в первый раз с уроков сбежали? И «как большие» в кафе пошли... Ты тог­да сигареты у брата стащил, «Золотое Руно», и мы курили вовсю...

И я скажу:

— Мугу... В том кафе ещё так пахло обалденно. А чашка кофе всего пять копеек стоила. И мы с то­бой накурились до чёртиков, даже башка разболе­лась. А потом моих предков в школу вызвали, и мне по поведению «неуд» влепили. Директриса разора­лась, что я к тому же «Битл нестриженый».

— И у меня тоже «неуд.» тогда был,   - обидит­ся Санчо, — ты что, забыл?! Как раз за причёску и влепили. Мне тоже сказали «Битл нестриженый»! Мы с тобой оба были «Битлы нестриженые». А по­том ещё из-за этого нас двоих из всего класса в Ригу на каникулах не взяли... Как-кие придурки! — вы­дохнет мой друг.

А я скажу:

— Ну да! А мы с тобой прямо сидели и плакали! Ты забыл, что ли, как мы на следующий же день са­ми в аэропорт помчались?!

И мы пустимся вспоминать приключения наши бесконечные, и ребят из класса. И тех, у каждого своих, Необыкновенных Девочек, от которых мы с ума сходили. И замелькают разные истории смешные и друзья все: Коляныч наш Колякин, и Кири-беич, и Митрофан с Соболем, и Пансо с Толстым, и Заломай с Ваниилом, и Чулок с Додоном... И учи­теля наши тоже вспомнятся:  Эллочка-англичанка, Владик-Броник, Черепаха Тортилла по русишу. По­том ещё Марго-историчка, жутко суровая, но вы­глядела она — закачаешься! Ну и, конечно, Галина там, ИринПална, Леонт — физик ушастый... Я их всех помню. Хотя всё-таки больше всех Учительни­цу Первую Мою. Таких, как она, я больше ни разу в жизни не встречал. Даже Глеб по физ-ре таким не был, хотя уж Глеба-то многие любили. Особенно, если он из своей каморки мячи баскетбольные вы­брасывал, а не заставлял всех по сто километров на лыжах гонять, как психов ненормальных...

 

САНЧО-И-ПАНСО

 

Вы про дон Кихота книгу читали? Сервантес на­писал, писатель один испанский. Это тыщу лет на­зад было, но книга — вполне, мне понравилась. Хо­тя сам дон Кихот    настоящий чудик:  однажды влюбился по уши и стал разъезжать на своей лоша­ди чахлой. А ещё у него не то друг один был, не то помощник, Санчо Пансо, так тот всюду за дон Ки­хотом таскался и во всех его приключениях участ­вовал, хотя толком и не понимал, на кой чёрт это надо... Особенно, когда дон Кихот на мельницу на­бросился — принял её за неприятеля грозного. Я же говорю, чудик. Хотя, если честно, мне как раз такие и нравятся — они хоть и «стукнутые», но не злоб­ные, и к тому же с ними всегда истории интересные случаются.

Но, по правде говоря, дон Кихот здесь вообще ни при чём. Просто в моём 9 «Б» учились два пар­ня, одного звали Санчо, а другого — Пансо. И хотя я сам с лошади ни разу не падал и на мельницу не кидался — что я, больной, что ли? — и Санчо, и Пансо всегда готовы были участвовать вместе со мной во всех самых невероятных затеях.

С Санчо мы сдружились ещё во втором классе, когда он к нам «новеньким» пришёл. На перемене у стены встал, перепуганный такой... А мы только мимо носились, показывали, как-кие мы ребята! И тогда Санчо достал из портфеля целую кучу сни­мочков -- фотографий спортивных из газет и жур­налов — и мы сразу же обалдели. С того дня все как с ума посходили — всюду стали вырезать фут-больно-хоккейные снимочки и наклеивать их в тет­радку специальную. И когда, столпившись, ребята разглядывали чью-то тетрадочку, все цокали язы­ками и звучно выдыхали: «Ух ты, снимочки! Ц-ц-ценно!».

Родители Санчины допоздна на работе пропада­ли, и потому мы у него дома «спортом занимались»: в хоккей на ковре играли или в высоту прыгали — в большой комнате укладывали на пол подушки, за­крепляли две швабры и натягивали верёвку. А потом разбегались из коридора и сигали через эту верёвку вверх повыше, только фужеры в серванте дребезжа­ли. А прыгать надоедало — игры разные придумы­вали: «букбол» какой-нибудь — книжками мячик от стены отбивать, или ещё «пугвички» — одной пуго­вицей нажимаешь на другую, поменьше, так, чтобы она влетела в чужие ворота крохотные.

К тому же у Санчо во дворе было огромное фут­больное поле с настоящими воротами. И хотя он жил за сто километров от школы, после уроков вся команда нашего класса собиралась на этом поле, и мы играли до одурения, пока уже в полной темноте ноги не отваливались. И у всех были прозвища — имена кумиров — Осянин, Яшин, Андрей Биба. А Санчо все звали Логофетом. И когда он шёл по двору, местная мелюзга восхищённо перешёптыва­лась: «Вон, вон Логофет пошёл! Видал-миндал?!». И обыграть нас не мог никто, даже большие ребята. А уж когда мы классе в шестом учились, нам и дядьки взрослые продуть могли — играли мы прос­то здорово. Не хуже бразильцев.

Водились мы с Санчо, конечно, из-за спорта, тогда это было самое в жизни важное — каждый мечтал стать чемпионом мира. Но однажды, когда нам было лет по десять, произошёл случай, после которого мы ещё сильней подружились.

Как-то на перемене Санчо нечаянно разбил окно. Даже не окно, а дверь стеклянную. Осколков напа­дало — жуть! И конечно, тут как тут наша директ­риса. И такое началось, что мы поняли — всё, тру­ба! — бедного нашего Санчо из школы выгонят. А стекло было огромное, и стоило... ну, рублей 100, это уж точно. А может, даже и 200. И кто-то из ре­бят брякнул, что Санчиных родителей в тюрьму по­садят, если они такое стекло не купят. Все просто остолбенели. И тогда я сказал, что мы все, все наши ребята должны принести из дома деньги, иначе Санче крышка! И все закивали: «Да! Точно! Надо, чтобы каждый по рублю принёс! Нет, по два! Пусть хоть сколько наберётся... Главное, чтобы родителей в тюрьму не посадили». В общем, было решено, что назавтра все принесут по два рубля! А кто сможет, то и ещё больше.

Дома я проявил неслыханную прилежность и спросил у мамы, не надо ли сходить в магазин — это был прямой доступ к деньгам. Во-первых, я ти­хо умыкнул 12 копеек от сдачи. А во-вторых, плом­бир, который я вроде бы съел по дороге, стоил ещё 19 копеек. Потом у меня имелся свой собственный железный рубль с нашим солдатом, победившим фашистов — мне когда-то дед мой подарил в честь праздника Победы. Кроме того, вечером родители выдали мне 20 копеек на сок и булочку в школе, а ещё 20 копеек я просто так выклянчил у папы. И плюс ко всему, мне удалось вытащить пыльный пятак из-под шкафа, потому что я вспомнил, как ещё давно туда закатилась монетка и её никто не доста­вал. Всего получалось рубль семьдесят шесть. До двух рублей не хватало 24 копеек. И тогда... выхо­да не было... я незаметно стянул безотказную братовскую копилку, заперся в ванной, включил по­громче воду и, холодея от страха, вытряхнул снача­ла недостающие 24 копейки, а потом, войдя в раж, и всё, что ещё гремело внутри -- 2 рубля 77 копеек. Конечно, брат меня убил бы потом! Но это потом. А зато сейчас... Я всё пересчитал — четыре семьде­сят семь... Нич-чё сее\ Да это почти 5 рублей! Так много денег у меня сроду не было! И на следующий день я помчался в школу быстрее ветра, пока мой брат не обнаружил исчезновение своих сбережений, а главное, пока санчиных родителей в тюрьму не посадили.

Но уже в школьной раздевалке выяснилось, что кроме меня денег не принёс никто, ни один человек. Санчо, как всегда снимавший целый час один бо­тинок, поведал мне, что денег не надо, потому что за разбитое стекло в тюрьму не посадят, ему папа сказал.

  К тому же,    пробормотал Санчо,  — папа сказал, что сам купит стекло.

  При чём здесь стекло?!  — заорал я.    Мы же договорились, что все принесут по два рубля! А получается теперь, что всё враньё, и кругом сплош­ные гады!

Все наши, кто был в раздевалке, опустили голо­вы, и только Санчо глухо сказал:

— Никто  кругом  не  гад.   Просто  так  получи­лось... что ни у кого не получилось.

Всегда так — если я на кого-то нападаю, он обя­зательно жалеет и защищает.

Но зато после уроков мы такой пир закатили! На все четыре семьдесят семь! Соков и пирожных понакупили сколько влезет. Потом ещё коробку зефира в шоколаде, целую кипу спортивных журна­лов, новую шайбу и, конечно, мороженого. Так что мне уже плевать было, что со мной брат сделает. Тем более, у меня даже сдача осталась. Копеек со­рок...

Вообще-то, странно, что мы с Санчо подружи­лись, мы с ним совсем разные: я люблю, когда гро-мичко, и чтобы всё «как с горы», а он, наоборот, молчаливый и неспешный. И хотя лучше него никто в нашем классе не бегал и не прыгал, большего ко­пуши и представить нельзя. И потом, он какой-то недотёпистый. При этом у Санчо диковатый юмор, и он вечно сочинял дурковые стихи про всяких, как он говорил, мухоловов и козлодранцев, а сам ходил, как ёжик-в-Тумане. Я даже не припомню, чтобы он с кем-то подрался. Но мне Санчо нравился — он всегда был верным другом, и притом самым из всех миролюбивым, и ссориться с ним мог только не­доумок угрюмый. Так что сдружились мы по-на­стоящему. Да чё там, мы с ним даже в одних и тех же девчонок влюблялись! Но всегда оставались друзьями...

Ещё Санчо обалденно играл в шахматы, как на­стоящий гроссмейстер. Никто во всей школе не мог у него выиграть, даже Джек-отличник. Притом, Сан­чо иногда сражался с нами «вслепую» — садился спиной к шахматной доске, говорил, как он пошёл, и держал в башке все ходы — наши и свои. И в конце концов выигрывал. У нас только глаза на лоб лезли.

Санчо вообще не лапша, хоть и тихий. А случа­лось, он и буйным бывал. Однажды на биологии кто-то из ребят в сотый раз зашуршал фольгой от шоколада, а НинаВанна решила, что это, конечно, я, и вытурила меня из класса. Так Санчо, сидевший со мной за одной партой и в полудрёме игравший сам с собой в шахматы, вдруг вскинулся как ненор­мальный, и заорал:

  А вы НинаВанна, если не знаете ни черта, так нечего и говорить!

Схватил портфель, шахматы свои карманные и ушёл с урока. Наши обалдели — такого от Санчо никто не ожидал, все привыкли, что он будто спит всё время. А НинаВанна вообще перепугалась, по­думала, что Санчо... того... «тронулся» из-за своих шахмат.

А уж разговаривал мой друг так, что никто тол­ком и разобрать ничего не мог, даже у его родите­лей не всегда это получалось. А поскольку мы с ним сидели за одной партой и болтали обо всём на свете, я был чуть ли ни единственным, кто понимал, что он такое говорит. И Санчина Мама частенько про­сила меня перевести ей то, что сказал её сын. Обыч­но, когда уже в старших классах, я заходил за Сан­чо, чтобы пойти куда-нибудь вместе, Санчина Мама спрашивала:

— Санчо, ты когда домой придёшь?

Мой друг загадочно сам себе улыбался и неиз­менно произносил:

Паавинуиибесснассъи...

Санчина Мама с надеждой переводила на меня взгляд.

— Он сказал:  «В половину или без пятнадца­ти», — переводил я.

— Скажи ему, чтобы не валял дурака, — строго говорила Санчина Мама, — «без пятнадцати» — поздно, я волноваться буду.

Я поворачивался к Санчо и передавал:

— Мама сказала,  чтобы ты не  валял дурака. Приходи хотя бы «в половину», а то она уже вол­нуется.

Сёнамаомуэ, — отвечал Санчо. Я переводил:

— Он сказал, что всё будет нормально. Санчина Мама вздыхала, поправляла Санче шарф, и мы отправлялись осваивать мир.

Совсем другое дело - Пансо. Он к нам пришёл уже в 4-й «Б». Случилось это 1-го апреля, когда все друг друга дурачат, сами знаете. И вдруг появляет­ся этот новенький — на букве «эр» застревает, щё­ки пухлые, как у пионера мультяшного... Такого и дурачить не надо, всё уже и так понятно. А тут ещё выясняется, что ни в футбол, ни в хоккей Пансо иг­рать не умеет, и в свою команду мы его принять не можем. И все подумали — ну и чё он тогда в наш класс записался? Шёл бы себе к этим «ашкам» не­счастным,   которые  Бибу  от  Сабо  не  отличают... К тому же Пансо сказал, что раньше в Лесной Шко­ле учился. Тут вообще все засмеялись, потому что любому понятно — в Лесной Школе учатся только те, кто «с приветом». И хотя Пансо вроде бы и не выглядел так, будто он «с приветом», но для нас, настоящих ребят, вот-вот готовых стать чемпионами мира, он был абсолютно пропащим.

Как-то классе в седьмом случай был смешной. Мы вызвали «ашек» на соревнование — решили обыграть их в волейбол, чтобы они не очень-то во­ображали. И как нарочно, в день игры у нас не хватает одного игрока — кто-то из основных заболел. Думали-думали — деваться некуда, взяли Пансо. Санчо ещё в шутку сказал ему, чтобы он ногами мяч не отбивал, волейбол — не ватерполо.

— Знаю, не дурак, — огрызнулся Пансо, за­стревая на букве «эр».

Началась игра. Народу в спортзал набилось — не продохнуть: девчонки наши, из других классов ребята. Все орут, болеют, как на стадионе. Эти «ашки» видят, что у нас один игрок — так себе, и на него отбивают. А Пансо — молоток, за каждый мяч сражается. Мы его, как можем, прикрываем, подбадриваем изо всех сил. И он расхорохорился, на других ребят покрикивать стал, вроде я здесь то­же не для мебели! И тут после одной подачи летит мяч, кто-то из наших готов его отбить. Вдруг Пансо ни с того ни с сего срывается со своего места, как большой спортсмен кричит: «Я!» — типа «беру игру на себя!» — и с разбега ловит мяч двумя руками. Все остолбенели. В зале тишина повисла, будто кто-то нажал на кнопку «пауза». А Пансо понял, что чё-то не то, втянул голову в плечи, быстро-быстро глянул по сторонам — мол, может, и не заметил никто, — и... перебросил мяч на половину «ашек».

Дальше игру не могли продолжить минут де­сять — все, кто был в спортзале, так дико смеялись, что я боялся, потолок рухнет. В общем, «ашкам» мы тогда продули...

Вообще-то, Пансо всегда хотел казаться более солидным, чем он есть, и потому часто козырял раз­ными заумными словами, смысла которых никто не понимал, да и он сам, наверное, тоже. А когда не знал, что ответить, лепил: «Это парадокс!». Или ни к седлу ни к вороту произносил: «Индульген­ция», явно имея в виду перфорацию. И тогда все переглядывались и начинали смеяться...

Но вы не думайте — Пансо вам тоже не барах­ло. Во-первых, он никогда не трусил, даже когда в 9-м классе к нам из соседней школы шпана прита­щилась, чтобы драться. А во-вторых, он умел на пи­анино играть. И не просто там, какой-нибудь «Со­бачий вальс» одним пальцем, а по-настоящему, дву­мя руками. Бывало, на уроке музыки только учи­тель из класса выйдет, все сразу: «Давай, Пансо, сыграни чё-нибудь». И он не стеснялся. Правда, на­стоящий забой Пансо играть не умел, он вечно одну и ту же инвалидную вещь мусолил — полонез Огиньского. Знаете, наверное, сироп такой тоскли­вый. Но всё равно солидно — сам, на пианино!.. Я даже решил однажды, что когда создам свой ан­самбль, то надо бы и Пансо позвать — он не только в белые клавиши тыкал, но и в чёрные тоже...

Но главное, чем выделялся Пансо, — это всякое там радиодело с канифолью. Паял он день и ночь, и вечно таскался с разными транзисторами-резистора­ми. А однажды вообще такое напаял, что вся школа целую неделю не умолкала...

Случилось это, когда Пансо влюбился в Прудни­кову, она на класс младше училась. И не скажу, что Прудникова эта — Софи Лорен какая-нибудь, но ко­му какое дело, Пансо же в неё влюбился. И вот он и цветы ей таскал, и звонил-в-трубку-дышал, и ставил по телефону песню отличную, про тёплый дождь и снег падающий... И главное, часто звонил, Прудни­кова, наверное, ту песню наизусть выучила. Но на Пансо не очень-то внимание обращала. И тогда он затеял одно дело дикое...

Целый месяц после уроков Пансо тайком пере­паивал все провода школьного Радио. А когда пере­паял и переналадил всё, то в один потрясающий день приволок в школу спрятанный в портфеле пе­редатчик, который сам сделал, и ещё магнитофон маленький с той песней про дождь. И в середине первого урока врубил песню. Причём сделано всё было так, что песня зазвучала из настенного приём­ника только в том кабинете, где у Прудниковой урок шёл. А в тот день — Пансо этого не знал — в прудниковский класс притащилась какая-то про­верочная комиссия из РОНО, все эти суровые тётки с причёской «бубликом». И вдруг посередине уро­ка — здрассьте! — песня про тёплый дождь... Да ещё в нашей школе с гестаповскими порядками! По­нятное дело, ребята в прудниковском классе только зашумели радостно. А учителка подумала, что это неисправность в радиоузле, и попыталась было вы­ключить громкость приёмника настенного. Да толь­ко выключатель «почему-то» оказался сломанным. Тогда попытались вытянуть вилку из розетки. Но Пансо-то тоже не лопух — он заранее разогнул кон­цы той вилки и молотком вколотил её в розетку с таким натягом, что вилку эту тигровыми зубами не вытянуть было.

В прудниковском классе начался сумасшедший дом: ученики в восторге — вместо тягомотины нуд­ной песня звучит. Учителка пытается всех успоко­ить, вопит дурниной и прыгает, как на сковородке. У тёток из комиссии волосы дыбом — что это у вас происходит?! В образцовой-то школе! А из приём­ника вовсю: «Но тает сне-ег весной всегда. Быть может, мне-е ты скажешь «да»... И шум стоит на весь этаж!

Пока сообразили, что приёмник в классе не вы­ключить, пока прибежали в радиоузел, как раз и пес­ня закончилась. А в радиоузле тоже красотища: ни­кого нет, а усилитель горячий — Пансо ещё перед началом уроков предусмотрительно включил втихую все нужные кнопки. И получается, песня оттуда пе­редавалась, а как — понять никто не может.

На перемене Пансо пулей рванул домой — он жил в минуте ходьбы от школы — запрятал подальше передатчик и магнитофон, и назад вернулся — ещё урок не начался.

Потом, когда суровые тётки из РОНО оскорб­лённо ушли, Пансо, конечно же, таскали к директо­ру, потому что ясно было — во всей школе никто другой такого сделать не смог бы. Директриса наша в ярости была! Но Пансо стойко врал, что ниччё не знает и что он мирно сидел на уроке, и это было абсолютной правдой. Так его никто и не раскусил.

Только мы с Санчо были в курсе и пребывали в диком восторге — такое отчебучить! Ну и, конечно, Прудникова — она-то уж поняла, для кого этот тёп­лый дождь лил и снег вовсю падал... И смотрела потом на Пансо во-от такими глазами...

Так что сами видите: Пансо — тот ещё фрукт, зарядить может не слабо. А то, что он в спорте не разбирался — ну так и чёрт с ним, с этим спортом! Подумаешь! Зато у Пансо был свой магнитофон и настоящие записи — Битлз и «Роллинг Стоунз»...

И как-то неожиданно для нас самих мы с Санчо подружились с этим типом, хотя иногда с ним заму­чаешься, в нём как бы два человека поселились: один — нормальный, а второй этого нормального с оковалком подкарауливает. Но зато в Пансо всегда было что-то... авантюрное, что ли... А уж когда он спаял на даче свою собственную пиратскую радио­станцию и по вечерам передавал в эфир забойную музыку, а вся округа эту музыку слушала, я понял, что с Пансо не раздумывая можно отправляться хоть к чёрту за пазуху.

Так незаметно мы и сдружились, хотя мамаша нашего Пансо и твердила ему, что ни к чему, кроме неприятностей, эта дружба не приведёт, потому что дружить со мной — значит навсегда загубить свою жизнь. А хорошему мальчику Пансо надо «учиться, учиться и...»

И, может, мамаша Пансо и была права, да только в нашей жизни всё случилось совершенно по-друго­му — однажды хлынуло Лето, и мы втроём пусти­лись в далёкое и даже волшебное путешествие...

Правда, сначала мы с Пансо целую вечность ждали Санчо, который меньше, чем на три часа не опаздывает. Потому что живёт по Гринвичу. И ког­да мы с Пансо уже обо всём на свете поговорили, и выкурили по сто сигарет, и решили, что вообще-то Санчо быстро ходит, появился нешумный силуэт нашего друга — он, не торопясь, спа-а-койно плыл в нашу сторону. Я аж закипел весь! Вскочил и, не здороваясь, выпалил в бешенстве:

— Санчо, катафалк ты неспешный! Какого чёр­та мы тебя ждать должны, пока ты в облаках пропа­даешь?! А вот представь, получаешь ты телеграмму: «Встречай во вторник,  поезд 65-й, вагон 198-й». Что ты будешь делать?!

Санчо закатил к небу глаза и задумался. В текс­те телеграммы ему отчётливо почудился какой-то подвох, но это был явно не 198-й вагон, потому что с хитроватой улыбкой, говорящей о том, что уж его-то не проведёшь, Санчо спросил:

— А во сколько поезд приходит?

Сами понимаете — после такого не то, что сер­диться не получится, а забудешь, с какой ноги хо­дить...

Но мы тогда всё-таки отправились в своё вол­шебное путешествие. В такое, из которого порознь не возвращаются. И с нами ещё столько разностей разных приключилось, что сейчас обо всём и не рас­сказать. Да и дело не только в приключениях. Прос­то в пути мы-все-вместе почувствовали что-то особен­ное, такое, о чём многие люди даже и не догадыва­ются. И я не то, чтобы дон Кихот там какой-нибудь, но часто под вечер, когда по Радио играет музыка, которой здесь нет, я знаю, что мне однажды сильно повезло — в те Яблочные Времена рядом со мной оказались настоящие и редкие друзья... Немного «стукнутые» и нелепые, но удивительные и единст­венные на всём свете Санчо-и-Пансо...

 

ОНА?! ДА, ЭТО ОНА...

 

До сих пор не понимаю, как это случилось... Я просто шёл в школу и вдруг почему-то обернулся. И всё!..

Было это в самом начале нового учебного го­да, первого сентября. Я тогда как раз перешёл в 9-й класс, и такое состояние... Знаете, когда Лето закончилось и ты в школу отправляешься, то волну­ешься весь — как там наши после каникул? Навер­ное, и не узнать никого. Особенно девчонок. И я в жутком нетерпении хотел поскорей уже увидеть всех, торопился сильно, чуть ли ни бежал. И оста­валось-то до школы... ну... метров сто, не больше. И тут меня угораздило обернуться... И... я прями­ком рухнул в небо...

Она шла себе... Спокойно так... Вроде бы даже не торопясь, и не думая ни о чём. Шла — и всё. С нелепым белым портфельчиком, с дежурным буке­том к 1 сентября. Невысокая и... какая-то хрупкая, в обыкновенной дурацкой школьной форме. Причёс­ка — гаврош, это я сразу заметил. А волосы чёрные как смоль, красивые такие. И глазища — два озера огромных. Я прямо обалдел, когда увидел. Встал остолбенело и уставился на неё... И тут мне показа­лось, она заметила, что я на неё смотрю... И, может, конечно, это и наглость с моей стороны, но вроде бы она и сама посмотрела на меня как-то по-особенному. Не знаю... Но только мне вдруг стало жарко, дико жарко, будто меня в костёр бросили...

Вообще-то, знакомиться с девчонками я не умею. Другие ребята подходят, раз-два, и готово. У них тут же разговор какой-нибудь завязывается, и сразу всё нормально. А у меня почему-то не получается, я обычно такую чушь несу... Потом уже, если при­выкну немного, тоже могу не стесняться и болтать обо всём на свете. Но сначала — никак.

Так что к ней я не подошёл. Ни первого сентяб­ря, ни сто двадцать первого. Не потому что боялся. Просто не подошёл и всё! Видел, как она по школе ходит, на перемене со своими подружками в резиноч­ку играет — хм! детский сад! — но к ней я не под­ходил. Иногда мне казалось, что вот прямо сейчас возьму и подойду. И скажу ей что-нибудь такое... Размашистое... И тогда сразу и познакомлюсь. Но только за ней вечно подружки её таскались, эти ду­ры набитые... А я, что ж, больной, что ли, при всех знакомиться?!

И не то, чтобы я в неё влюбился... Но она поче­му-то всё время стала на глаза попадаться, и чаще всего именно тогда, когда мне было дико грустно.

Я не сказал, а просто дело было ещё и в том, что тем Летом на меня внезапно навалилась жуткая то­ска — мой лучший друг Кирибеич уехал жить в другую страну, куда его папашку послали на пять лет в командировку. Конечно, у меня ещё друзья оставались, с кем я обычно в футбол и в хоккей иг­рал, но теперь весь этот спорт меня вообще не инте­ресовал, мне просто осточертело гонять по полю. К тому же однажды я вдруг понял, что больше ни секунды не думаю о той девчонке, в которую ещё недавно был влюблён. Не думаю, и всё тут, будто и не случалось ничего. Да ещё вокруг сразу же столь­ко придурков появилось! Вроде бы ребята те же са­мые были, что и раньше, но только теперь они все раздражали меня дико — ржали, как ненормальные, и по любому поводу отпускали шуточки дурацкие. А мне было так паршиво! И чувство, что весь я... не такой какой-то... Нелепый и абсолютно никчёмный. И ещё мне всё время чего-то хотелось, но чего — я не мог понять. А главное — я совершенно никому не мог поведать обо всех своих горестях: Кирибеич жил не здесь, брат мой укатил за сто тысяч километ­ров, на космодром, и занимался там какой-то важ­ной мутью технической. Предки сказали бы только, что главное — «учиться и учиться». А друзья, с ко­торыми я недавно ещё голы забивал, никогда ничего такого и не поняли бы даже. И я внезапно почувст­вовал себя совершенно одиноким...

Странно, я раньше никогда в жизни не представ­лял, что человек может быть одиноким...

И пока резиново тянулись мои каникулы, я на своём велике уматывал от всех подальше, ложился на траву и долго-долго смотрел, как по небу облака плывут. И думал, что, может, когда-нибудь появит­ся такая девчонка, которая станет мне самым близ­ким другом...

А первого сентября я пошёл в 9-й класс, и тут вдруг она. Такая красивая, рехнуться можно! И мне ужасно захотелось с ней подружиться и рассказать что-нибудь. Про Битлз, например. Или как Летом я на верблюдике катался. А раньше ещё — верхом на осле.

Но она меня и не замечала даже. А я только бе­сился и знал, что никто, ни один человек в мире не может меня понять.

Иногда я забывал о ней, потому что у меня и своих дел всегда навалом. Но если видел её в шко­ле — всё начиналось no-новой, и было только ещё хуже. И сколько так продолжалось — месяц, два, три — я не знаю... Может, сто лет...

А потом наступил Новый год, и я вдруг понял, что больше не могу без неё...

Конечно, я и до этого сто раз влюблялся, мне всегда девчонки нравились, иногда по нескольку сразу. Но никогда раньше ничего похожего со мной не случалось — внутри прямо ходуном всё ходило. Да и она выглядела совсем не такой, как остальные, и красивой оказалась не как все, по-другому как-то — задумчиво и негромко. И всё в ней было необыч­ным — лицо, волосы, улыбка... Глазища её огром­ные. Она красивая — обалденно! Но главное... мне казалось, что если только мы с ней заговорим, она обязательно меня поймёт, и мы подружимся. Пото­му что я почувствовал в ней что-то такое, отчего мне впервые хотелось не просто понравиться, а стать лучше...

Глупо, конечно: я с ума сходил, а ей даже в го­лову не могло прийти, что она вдруг оказалась моим тайным другом настоящим.

Но никакой дружбы у нас с ней и в помине не было, она даже не знала, как меня зовут. И после уроков я сразу же тащился домой, забивался в свою комнату, чтобы только не видеть никого, врубал на полную мафон и представлял, как мы будем с ней дружить — держаться за руки и ходить повсюду. И болтать, о чём захотим...

Бывало, я вспоминал тех, кто мне раньше нра­вился: одну Необыкновенную Девочку из моего класса; мечтательную тихоню из пионерского лаге­ря; ту смешливую девчонку на велике, которой я молекулы воздуха показывал — я в неё каждое Ле­то влюблялся, когда к деду приезжал; ещё Са­му ю-Пресамую, ту, с двумя хвостиками, что танце­вала в школьном ансамбле, а я от неё с ума схо­дил... Да я разных девчонок вспоминал. Они сильно мне нравились, но только потом это незаметно куда-то исчезало, будто растворялось. И в конце кон­цов мне становилось всё равно. И я понимал, что больше уже не волнуюсь, когда вижу ту, в которую ещё недавно влюблён был по уши. И при этом, как бы я ни влюблялся, ни одна из них не стала для ме­ня важней моего брата и родителей, друзей, школы, футбола с хоккеем, разных там книжек, музыки громкой, фотика любимого и фильмов самодельных, и ещё черти чего...

А здесь всё вдруг потеряло смысл — она оказа­лась в моей жизни единственным и самым главным. Ну, на школу-то мне вообще плевать стало, но это как раз ерунда. А только теперь я совершенно не думал ни о своих друзьях и родителях с братом, ни о дурацком футболе-хоккее, ни об этих фиксажах и плёнках ORWO CHROM, книжках и пластинках — ни о чём, я думал только о ней... Каждый день, каждую минуту. И никому ничего не рассказывал, ни одному человеку. Странно, но я никому не мог, а главное — не хотел о ней рассказывать. Даже брату! Потому что она была только моей... Она будто поселилась во мне. Вся, целиком! Хотя я и не пони­мал, как мне её называть. По имени у меня не полу­чалось — я ведь ни разу с ней не разговаривал. Ду­мать про неё, как в книжках, «моя дорогая»? Га­дость какая-то! Сразу представляется какой-нибудь прилизанный придурок с прямым пробором. Но по­лучалось, что я вообще не знал, кто она мне — я ведь даже про себя девчонкой-то назвать её не мог. Может, как говорил мой брат, Дама Сердца? Или там, Единственная На Свете?.. Но я не знал...

И однажды поздно вечером, на самом краю ян­варя, когда с заиндевевшего стекла на меня растерян­но смотрели нацарапанные фигурки, с далёких, про­мёрзлых и утыканных звёздами небес кто-то невиди­мый сказал мне едва слышно, но очень внятно:

— Это Она...

И время в моей жизни побежало теперь совер­шенно по другому циферблату...

На следующее утро я сломя голову помчался в школу. Пока в учительской никого не было, трясясь от страха, стянул классный журнал 8-го «А» и нашёл на последней странице Её адрес и номер телефона. А потом, взбудораженный, сидел-томился шесть уро­ков и придумывал, как Ей позвоню и что скажу. Я понимал, что для знакомства надо бы сразу вы­дать что-нибудь веское. Про Битлов Ей рассказать, про футболистов знаменитых. Или, может, всё-таки про того верблюда, на котором я Летом катался. «Главное — не бояться и не пороть ерунды, — уго­варивал я себя, — и ещё проявлять мужскую реши­тельность!».

И когда наконец закончился последний урок, я рванул из этой богадельни школьной, прибежал домой и бросился к телефону.

Она сняла трубку, и я услышал голос... такой... обалденный! Лёгкий, как облака... И весь воздух вдруг исчез куда-то, я тут же забыл всё, о чём соби­рался с Ней говорить, и... впервые в жизни произ­нёс вслух Её имя... И вспыхнул весь, от макушки до пяток.

Странно всё-таки, почему, когда тебе понравился какой-то человек, ты сразу же становишься самым настоящим болваном?

Ну и... Я сказал Ей, как меня зовут, и ещё, скомканно, что, может, Она меня и не знает, но я из 9-го «Б», а это — «самый лучший класс во всей школе!». И что вообще-то я уже давно хотел Ей по­звонить.

И Она... не то, чтобы обрадовалась, нет, но... будто улыбнулась. И нормально стала говорить, даже приветливо. К тому же оказалось, что Она пре­красно знала, как меня зовут.

— Откуда ты меня знаешь? — спросил я, делая вид, что мне это безразлично.

— Кто ж тебя не знает?! — удивилась Она.  — Ты же самый всклокоченный в школе...

— Хм! — хмыкнул я довольно. — Я вообще-то.. Да!.. Хм!..

И, чувствуя Её расположение, я понял, что пора уже говорить что-нибудь веское. Для знакомства. И тут неожиданно даже для себя выдал со всей мужской решительностью:

— Спорим, я съем целый торт и выпью сто ча­шек кофе?!

— Что? — не поняла Она.

«Чёрт! При чём здесь кофе?» — с ужасом поду­мал я.

— Прости, я не расслышала, — переспросила Она.

— Спорим, я съем целый торт и выпью сто ча­шек кофе?.. — повторил я свой веский вопрос и сам услышал, как в моём голосе заметно поубавилось мужской решительности.

Она как-то странно замолчала, а потом, явно ни­чего не понимая, спросила:

— А... зачем?

  Как это зачем? — растерялся я. — Ради спо­ра... Ты, чё, не веришь, что я смогу? Хм! Да я всё, что хочешь смогу! — и, воодушевляясь, я с напором спросил в третий раз:

— Ну так спорим,  что я  съем целый торт и выпью сто чашек кофе?! Спорим?! На десять пар галош!

В голове моей мелькнули заготовленные заранее Битлы, футболисты, и... Не давая Ей опомниться, я судорожно выпалил:

  А Летом я ещё на верблюдике ездил!

Она помолчала секунду и тихо, с опаской, спро­сила:

— Ты... спятил?

Меня прямо в жар бросило. Но останавливаться было нельзя, иначе замолчишь — и всё, я себя знаю. И чтобы не растерять остатки мужской решитель­ности, я ухмыляясь, спросил:

— А тебе, что, не нравятся те, кто спятил, да?

— Вообще-то, тех, кто спятил, в больнице дер­жат, — сказала Она таким тоном, будто у меня дей­ствительно «не все дома»...

— А я вот на воле расхаживаю! — попытался я пошутить, понимая, что дело — швах.

— Оно и видно!  — ответила Она. — Ты и по школе как бешеный ходишь, и смотришь так, что у тебя искры из глаз сыпятся.

Вся Её приветливость улетучивалась прямо на глазах. И тогда от досады, не успев даже приду­мать, что говорить дальше, я заорал:

— Да! Искры! Потому что хочу поджечь эту чёр­тову школу! «Акваланг — мой друг!», понятно? А раньше я вообще чуть было Гагариным не стал!

— Тебе лечиться надо,  — сказала Она спокой­но. — Хотя, может, уже и поздно...

И тут же равнодушно добавила:

— Ну ладно, мне пора.

Я прибито молчал. И тогда Она немного смягчи­лась и тихо сказала:

— А кофе — по сто чашек сразу — не пей, по­жалуйста. А то сердце отвалится. А новое может и не вырасти.

Я был в отчаянии.

— Если хочешь знать, — сказал я едва слыш­но, - у меня вообще два сердца. Одно тебе могу отдать. И... второе тоже...

Но Она уже не слушала меня и только обронила:

— Всё, пока.

И положила трубку. И что мне теперь было де­лать — я не знал...

Конечно же, я позвонил Ей на следующий день. И ещё на следующий. Но всякий раз было только хуже — я такое нёс... Сказал Ей как-то, что по­строю свой собственный вертолёт. Чтобы летать, где вздумается. И пообещал взять Её штурманом, если, конечно, у Неё зрение — 36 и б по Цельсию...

Обычно разговоры наши продолжались минуты полторы, не больше. Она здоровалась, молча меня слушала или отвечала на всё «мугу». Потом быстро прощалась и вешала трубку. А второй раз в тот же день я звонить не решался — неприлично... И мне оставалось мучительно ждать, когда уже наступит завтра, чтобы снова услышать Её голос, хотя бы эти «мугу...»

Но скоро случилось самое страшное — я позво­нил, и Она сразу выдала:

— Знаешь, ты мне, пожалуйста, больше не звони...

У меня в глазах потемнело.

— Почему? — спросил я деревянным голосом.

— У меня времени нет разговаривать с тобой, — Она так уверенно это сказала...

— А с кем у тебя есть время разговаривать?! — я весь сжался в пружину и прямо сейчас готов был наброситься на любого.

— С кем надо, с тем и есть время. Тебе какое дело?

— Мне есть дело! — с нажимом произнёс я, по­нимая, что терять уже нечего.

— Ты почему на меня кричишь?!   — рассерди­лась вдруг Она, хотя я и не думал кричать.

Но я уже полыхал весь и слабо соображал. Мысль о том, что Ей может нравиться кто-то другой — не я — душила меня... И я тут же объявил войну всему миру!

— Мне есть дело! — захрипел я. — И если к Те­бе хоть кто-нибудь приблизится, я с ним, знаешь, что сделаю?! Потому что... — тут я запнулся, поды­скивая слова. Я хотел сказать, что не просто так звоню, что Она мне нравится дико.  И не только нравится, а что я Её люб...

— Потому что я псих на воле! — заорал вдруг я. — И в больницу таких не берут, понятно! И если хочешь знать, я вообще...

И тут в трубке раздались короткие гудки. И я понял, что теперь Она никогда не захочет со мной говорить. Никогда...

У вас когда-нибудь так было, что уж если ку­вырком, то всё сразу? Вот у меня тогда так и полу­чилось...

Во-первых, я решил больше Ей не звонить. Ни разу в жизни! И сделать что-нибудь такое! И тог­да я отправился в парикмахерскую и постригся по­чти что, как беглый каторжник. И на следующий день в таком кретинском виде заявился в школу. Чтобы Она знала!

Ну, а во-вторых, я сразу же начал курить, про­гуливать уроки и хамить учителям, чего раньше ни­когда не делал. Дома я по любому поводу ссорился с родителями, потому что они всё время лезли не в своё дело, вздыхали и спрашивали, что случилось. Или нудили, что надо «учиться и учиться»... А я только психовал и говорил, что уж как-нибудь сам решу, что мне делать. И иногда подолгу не разгова­ривал с ними и даже с братом задирался. А в шко­ле, не раздумывая, лез драться с любым, кто подхо­дил к Ней ближе, чем на три метра.

Ещё я послал всё к чёрту! Теперь вообще ничего не делал. Только слушал музыку и каждый день пи­сал Ей письма и стихи. Правда, письма я не отправ­лял, прятал их в своём столе. А стихи записывал в специальную тайную тетрадку.

Вообще-то, странно: раньше я в жизни стихов не писал, а тут вдруг как по башке съездили — стихи как-то сами стали получаться. Ну, не как у Пушки­на, конечно, но зато каждый день. Бывало, по не­скольку штук сразу. Меня прямо распирало всего. И теперь я постоянно читал книжки разных там поэтов великих, и сам какие-то рифмы бормотал. И огрызком карандаша записывал в блокнот всякие образы. Иногда, кстати, не плохо получалось, не как у Пушкина, конечно, но тоже нормально, пока­жу как-нибудь...

А уж когда я разучил на гитаре хриплую песню про альпинистов, которую мой брат слушал на гиб­кой пластинке, то, не долго думая, на тех же аккор­дах и свою песню сочинил. Про любовь! И посвятил Ей одной! А вечерами забивался в угол и, чтобы не слышали предки, шёпотом пел:

Ни к чему теперь слова,

Я тебя пойму —

Ты, наверно, о любви

Говоришь ему...

Не пытайся обмануть,

Не терзай себя,

Ведь знаю я —

Ты ушла к нему

От меня...

После этого я решил, что когда закончу школу, стану музыкантом и ещё поэтом. Или, может, жур­налистом знаменитым. И буду работать себе в ре­дакции, и...

И я представлял, как Она узнает, какой я на са­мом деле, и уж тогда точно меня полюбит. И чтобы встретиться со мной и сказать мне о своей любви, однажды Она придёт ко мне на концерт. Или к мо­ей редакции. А я увижу Её... Со сцены! Или из ок­на редакции, и...

Правда, когда я рассказал про эту редакцию своему брату, он язвительно спросил:

  В редакции? Хм! И что ты там будешь де­лать? В редакции?..

  Материалы собирать...  — сказал я не очень уверенно.

  С пола?! — ухмыльнулся мой брат. Я сжал кулаки и отвернулся.

«Гады! — думал я, — все гады! Весь мир против меня!»...

И как мне было жить дальше — я не знал...

Но... в воздухе уже пахло весной... И подтаивал грязный, рыхлый снег. И длинней становился день... И хотя тоска моя ощущалась ещё сильней, потому что весной мне так хотелось ходить куда-нибудь с Ней вместе, всё же в окно всё чаще заглядывало солнце, и подул наконец лёгкий ветер. За мной за­ходили друзья, и мы отправлялись никуда, просто гулять. И болтали обо всём сразу, но больше всего о том, есть ли на свете счастье... А Битлы пели мне из магнитофона «Она любит тебя». И тогда я ве­рил, что когда-нибудь обязательно добьюсь! И знал, что хотя Она ещё и не полюбила меня, но это нена­долго...

Конечно, в школе все быстро поняли, что я в Неё влюбился. И ребята, и учителя. Да у меня и не особо-то получалось скрывать — я как лунатик всё время шёл туда, где Она. Сначала я психовал, что все знают и перешёптываются, а потом мне плевать стало — ну знают, и чёрт с ними! А если кто-нибудь вдруг не так что сказал или посмотрел, я тому быст­ро всё объяснял...

И я всюду искал Её, и всякий раз «совершенно случайно» оказывался поблизости. И в школе, и пос­ле уроков, когда Она домой шла.

Конечно, я всё равно Ей звонил, и случалось, мы даже разговаривали, но всё как-то глупо получа­лось. Мне даже казалось, что Она побаивается моих звонков...

Вечерами я приходил к Её дому, смотрел на ок­но, в котором за занавесками горела зелёная лампа настольная, и надеялся хотя бы на секунду увидеть Её силуэт. И писал стихи... А иногда сидел у Неё во дворе до самого рассвета...

Если удавалось скопить денег, которые родители выдавали мне на какой-нибудь марципан, я покупал цветы, запихивал их в ручку двери Её квартиры, звонил и смывался. А когда неотправленных писем оказалось ровно сто, я запечатал их в сто конвертов, пронумеровал и в субботу поздно вечером засунул эти конверты в Её почтовый ящик. Чтобы в воскре­сенье с утра, когда Она пойдёт за дурацкой газетой, на Неё высыпались все мои сто писем!

А потом наступило Лето, и я решил, что как только Она сдаст свои экзамены, скажу Ей всё са­мое главное, иначе просто не смогу больше жить. И я написал Ей письмо, в котором просил вечером прийти к школе...

И... не представляете, но Она пришла... Не сра­зу, правда, через два дня. Но пришла! А до этого я Её ждал, сколько мог, и со мной ещё такое приклю­чилось, что я чуть коньки не откинул. Не хочу рас­сказывать, но если б не Санчо-и-Пансо, друзья мои «стукнутые», не знаю, что со мной и было бы...

Но когда Она всё-таки пришла, я прямо воспа­рил весь. Она такой красивой была!.. Мне даже захотелось дотронуться до Её волос... Но я этого не стал делать. Мы с Ней просто говорили. Целую веч­ность говорили. Не помню только, о чём. Обо всём на свете. И над нами ещё такое небо звёздное повис­ло, что можно было ошалеть. Я даже увидел, как мы с Ней летим в этом небе, одни над всем миром. И в тот вечер я был самым счастливым человеком на свете, хотя и понимал, что Она пока ещё не по­любила меня. Пока ещё...

И уже в конце разговора я сказал, что если бы Она захотела, то мы могли бы хоть иногда ходить с Ней куда-нибудь. Просто так. В цирк, например, в планетарий. Или, там, в кино, если делать больше нечего...

А потом я сказал, что когда с Ней говорю, то чушь несу не потому, что я придурок, а потому, что... стесняюсь немного. А стесняюсь потому, что... хочу с Ней дружить. А дружить хочу... потому, что...

Я запнулся, посмотрел на Неё и услышал, как в горле у меня колотятся сразу два моих сердца... И, не зажмуриваясь, шагнул в пропасть:

— Потому что я Тебя люблю...

Мне сразу же так стало жарко, будто я факел проглотил. И ещё у меня почему-то дико дрожали ноги... А Она и сама вспыхнула, как поле тюльпа­нов, я даже в темноте заметил. И... мне показалось, Ей было приятно это услышать...

— И ещё, - сказал я через миллион лет, -- мо­жешь,  конечно,  не верить мне и думать,  что всё это — ерунда сплошная, но я буду любить Тебя всю свою жизнь. Тебя одну.

Она улыбнулась и смущённо спросила:

— Это что, тоже «на спор»? Как те сто чашек кофе и десять пар галош?

— Нет, - сказал я серьёзно,  — все эти споры дурацкие вообще ни при чём. Я Тебя люблю без всяких галош. Ну, в смысле... И так будет всегда. Можешь смеяться, но я это точно знаю...

Вот... Не стану всё рассказывать... Просто не хочу. Да и разве можно рассказать всё! Но, при­знаться, история та оказалась самой Правдивой Ис­торией из всех моих Яблочных Лет...

И иногда, когда без предупреждения раскинется вдруг июнь, и всюду сирень сумасшедшая, и настро­ение такое, что прямо летать хочется, мне кажется, я вижу того взъерошенного воробья, «самого вскло­коченного в школе». И слышу, как сгорая от волне­ния, он говорит своей Даме Сердца полные огня, страха и тайны слова «Я Тебя люблю»... И мне ка­жется, я понимаю, почему в этой жизни зажигаются звёзды и сбываются мечты...

И тогда я запрокидываю голову и, улыбаясь, подмигиваю небесам, и спрашиваю кого-то:

— Эй! Ну что?!

И с далёких, по-прежнему звёздных, но уже от­таявших небес, кто-то невидимый говорит мне едва слышно, но всё так же очень внятно:

— Да, старик, это Она...

И начинают петь до краёв наполненные Летом оба моих сердца... Одно — которое я тогда отдал Ей, Единственной На Свете, и второе, то, что оста­вил себе, чтобы любить Её. И я слышу, как два эти сердца бьются в унисон. И точно знаю, что это на­всегда...

 

КАК БИТЛЫ НАСТОЯЩИЕ

 

Вот уж чего я не выношу абсолютно, так это что­бы мной командовали. Не просто солдатом не стано­виться, а вообще... Потому что самое главное — чтобы свобода была! Я ещё в детском саду терпеть не мог, когда нас всех строили парами и водили вкругаля. Что я, дрессированная мышка, что ли?! А даже если когда и приходилось подчиняться, то я сразу же хотел сделать что-нибудь плохое. Может быть, ещё и поэтому мне однажды так понравились Битлз — они оказались самыми непокорными и ве­сёлыми из всех, кого я тогда знал. И когда я слу­шал их песни и разглядывал фотографии смеющие­ся, то хотел вот так же, как Битлы — чтобы потеш­но было и громичко, и нестриженым вдобавок. Стричься я вообще ненавижу! С детства ходил всег­да обросшим, как Гекльберри Финн. А к тому же длинные волосы носили ещё и хипки, а мне они очень нравились — хипки тоже никому не подчиня­ются, и при этом они не такие, как все. Конечно, и среди хипков придурки встречаются, это уж я точно знаю. Но так, где их нет, придурков-то?.. А зато хипки разбираются в музыке и носят всякую такую одежду. Кстати, Битлз вроде бы тоже были как хипки — и в джинсах, и с волосами длинными. Но только, думал я, хипков много, а Битлов мало, и Битлы лучше хипков — они музыканты...

Но как стать музыкантом, я не знал, а потому пока что сам был хипком. Тоже здорово — ходишь себе повсюду с друзьями, куришь тайком от пред­ков «Български тютюни», сигареты такие с опилка­ми, и вовсю слушаешь современную музыку. И де­лай, что хочешь!

А дружил я с Санчо-и-Пансо. Это два парня из моего класса, один — Санчо, а другой — Пансо. Правда, как хипки они не выглядели, и меня это не­много смущало — я-то сам уже давным-давно хип­ком расхаживал.

Вообще-то, если правильно, то надо говорить не хипки, а хиппи. Но самый мой безостановочный друг, Кирибеич, называл их всегда хипки. Или хип-цы. А Кирибеич понимал толк в жизни, он и сам был хипок настоящий, из тех, кому всё до балды.

Только вот потом он укатил с предками в другую страну, и из настоящих хипков в наших краях ос­тался я один. А одному, сами знаете, тоска смерт­ная. И тогда я сел за последнюю парту, где как раз дремал Санчо, большущий чудак и оригинал. Он, когда просыпался, сразу же доставал карманные шахматы и под партой сам с собой играл на время...

Санчо я уже знал лет сто — мы с ним со второго класса в футбол и в хоккей вместе гоняли, только в старших классах спорт забросили. И после этого Санчо сильно сдружился с одним недотёпой, которо­го он обозвал Цурипопиком. А я с моим Кирибеичем серьёзными делами занимался: мы валяли дурака, вовсю фотографировали и слушали забойную музы­ку. Для меня это стало самым в жизни важным.

Раньше ещё, до того, как у нас дома магнитофон появился, мы с братом тоже слушали музыку, но на пластинках. В основном это были песни наших ан­самблей — забойные вещи заграничных групп в ма­газинах почему-то не продавались. Зато мой старший брат часто притаскивал от своих друзей иностран­ные диски. А потом брату надоело жить без мафона, и Летом он поехал на стройку, и на все заработан­ные деньги купил настоящую систему с колонками, «Стерео-Зевес». Самый дорогой магнитофон, таких вообще ни у кого не было! И хотя родители шуме­ли, что теперь мы с братом перестанем хорошо учиться, я был в восторге. И записей у нас появи­лось — полно!

А когда мой брат купил эту стереосистему, я себя сразу марсианином почувствовал. Мафон так волшебно и тайно пах, что можно было с ума сойти! И в первый же день мы всей семьёй стали записы­вать свои голоса — говорить или читать — кто что хотел. Я, например, с выражением прочёл Пушки­на. Того самого. А когда стали слушать, никто себя узнать не мог. А Пушкина вместо меня вообще ка­кой-то болван читал, я даже подумал: «Ну и купил мой брат систему...» Но брат сказал, что голоса звучат так по-дурацки только с непривычки, а на самом деле мы и в жизни так разговариваем. И что лучше, чем у нас, мафона ни у кого нет.

Может, конечно, брат и похвастался, и бывают магнитофоны и получше, не знаю. Но работал наш «Зевес», действительно, как зверь — я круглые сут­ки музыку крутил.

Так что сами понимаете — те, у кого был свой магнитофон, считались счастливчиками и жили со­вершенно по-другому, не как все. А Санчо мой как раз упросил своих предков, чтобы они на день рож­дения подарили ему мафон. И когда это случи­лось — все наши ребята прямо обалдели: магнитофон был новенький, четырёхдорожечный! Шик! И Сан­чо теперь целыми днями музыку слушал. Даже когда спал. К тому же он отрастил длинные волосы, наце­пил на себя какую-то невнятную цепочку, исписал все тетрадки названиями пластинок Битлз и стал на­стоящим хипком. И когда учителя поднимали крик, Санчо только тихо сам себе улыбался и бормотал в ответ разные фразы из битловских песен. Хотя обыч­но вместо «Ill be round» у него получался какой-нибудь аверахаун. А если наша классная по при­вычке жаловалась на Санчо его предкам и те подни­мали дома шум, то мой друг только запирался в своей комнате и врубал мафон. Или на гитаре играл и сочинял дурковые стихи про каких-нибудь криводуев. Хотя у него было много и серьёзных стихов, про любовь. Потому что вдобавок ко всему Санчо ещё и влюбился дико, и ходил теперь как лунатик...

Однажды был случай смешной звонит мне Санчин отец, перепуганный весь, и тихо так говорит: - Я не знаю, что делать!  Санчо серьёзно за­болел..

Как заболел? — забеспокоился я.  — Что с ним случилось?

— Он включил магнитофон, — шепчет в трубку Санчин отец, — позвал меня, и говорит: «Слушай внимательно, сейчас будет шедевр про любовь». По­том лёг на пол, закрыл глаза и так лёжа слушал. А когда  всё  закончилось, вскочил и спрашивает: «Ну, что? Шедевр?» А я, сколько ни вслушивался, никакого шедевра не обнаружил, там только песня какая-то по-английски. А он сказал: «Эх ты, папан! Такой шедевр не услышал! Ничего ты в жизни не понимаешь!». Знаешь — взволнованно шептал мне в трубку Санчин отец, — я думаю, он очень, очень серьёзно болен.

Но Санчо всех этих разговоров и не замечал, ка­залось, что ему всё до лампочки. Он вообще вёл се­бя независимо и даже курил, не прячась от родите­лей. Меня бы сразу убили! А Санчо почти всегда умудрялся спокойно с предками общаться. В конце концов они даже пепельницу ему купили, чтобы бы­ло куда пепел тряхать.

А уж разговаривал мой друг так, что никто ни­чего не мог понять — у него все слова сливались в одно большое предложение. В школе, когда Санчо вызывали к доске, он выходил, закатывал к потол­ку глаза и со скоростью пулемёта «Максим» безоста­новочно тараторил несколько одних и тех же пред­ложений. Учитель напрягал лицо, высовывал вперёд ухо и пытался разобрать хоть что-нибудь. Потом, по­никнув, сдавался и говорил: «Достаточно». И спра­шивал у какой-нибудь обязательной в каждом классе отличницы:

— Беливина, что он сказал?

Точная и аккуратная, как прописи по чистописа­нию, Оля Беливина, которая знала наизусть пять­сот страниц трёхсотстраничного учебника, начинала медленно и внятно рассказывать всё с самого первого параграфа. Седеющий на глазах учитель измож­дённо произносил: «Достаточно!» Меньше «четвёр­ки» Санчо никогда не ставили...

В старших классах некоторые учителя, чтобы по сто раз не переспрашивать, что Санчо сказал, стави­ли ему четвёрки, не вызывая, просто когда видели, что он сегодня на уроке. А сам Санчо, подозревал девочек-отличниц нашего класса в том, что они все в него влюбились.

Аиначезаемимперевадитъмойответ? — спра­шивал он меня. Что означало: «А иначе, зачем им переводить мой ответ?»

На самом деле, разобрать, что говорил Санчо было не так уж и сложно, если понять, что он за че­ловек. Но кроме меня, честно скажу, мало, кто знал, какой он отличный друг.

Вообще-то, странно, что мы с Санчо подружи­лись, мы с ним совершенно разные: он молчаливый такой, шахматист подрёмывающий, а мне надо, что­бы всё было быстро и громичко. Хотя, случалось, иногда и Санчо буйным становился.

Как-то раз его отец притащился в школу и сказал нашей классной, что надо запретить нам дружить, потому что из-за меня Санчо стал хуже учиться. Так мой друг глянул на них уныло, подумал о чём-то и вдруг, будто проснувшись, выпалил как ненор­мальный:

Папанхваетерундугоитьдружитъмысёрнобу-эмавыседесьващенепрчёмпонятно, — и   грохнув дверью, вышел из класса.

- Что? — поправляя очки, испуганно спросил Санчин отец.

Я привычно перевёл:

- Он сказал: «Папан, хватит ерунду говорить, дружить мы всё равно будем. А вы все здесь вообще ни при чём. Понятно?!».

Потом посмотрел на перепуганную нашу клас­сную, на покрасневшего Санчиного отца и тихо до­бавил:

— И я то же самое вам скажу.

И пошёл догонять Санчо. Так мы с ним и оста­лись друзьями...

Но на Санчиного отца я тогда не обиделся, по­думаешь... Вон, мамаша нашего Пансо вообще гово­рила, что дружить со мной — значит навсегда загу­бить свою жизнь. А её Пансо — хорошему мальчи­ку — надо браться за ум и «учиться, учиться и учиться»...

Правда, Пансо, хотя он и слушался мамашу, многое делал по-своему. Потому что он не тюфяк. А временами в нём вообще что-то бравое просыпа­лось, и он такое вытворял...

Как-то в 9-м классе притащил на химию пиво. Спрятался на перемене за шторой и дул там это пи­во весь урок. Это в нашей-то школе, где за слово «дурак» на каторгу ссылали... А когда в начале уро­ка химичка спросила: «А где Пансо? Я же сегодня в буфете его видела», Пансо из-за шторы ответил: «Он заболел». Все засмеялись, а химичка ничего не поняла и только поставила в журнале «болен».

Ещё у Пансо имелся старенький мафон его стар­шего брата, а потому у всех, кто попадался ему на перемене, Пансо с видом засекреченного разведчика тихо-тихо спрашивал:

— У теа ззаписи есть?

Вообще, записи — это самое ценное, что у нас тогда было. Потому что, во-первых, это не просто так, придурь модная. Это музыка, без которой ты свою жизнь уже и не представляешь — там, внутри, что-то такое непокорное и дикое, что ты от этой му­зыки прямо ходуном весь ходишь... А потому все у всех старались переписать на свой магнитофон самые забойные вещи. Кстати, забойные — не обяза­тельно только быстрые песни. Иногда самыми забой­ными были как раз тихие вещи. Ну, а потом, иметь свои записи — всё равно, что в одной с друзьями тайной организации состоять. Понятно теперь?

Так что Пансо подходил ко всем в школе с од­ним и тем же заговорщицким вопросом:

— У теа ззаписи есть?

При этом само слово «записи» у него получалось как-то по-особенному — ззаписи.

А поскольку он всегда любил повоображать, то мог при этом спросить:

— А фирменные ззаписи у теа есть?

Как будто записи могли быть не фирменные. Это что ж, про Валенки дурацкие?

И бывало, весной, когда наш класс заставляли после уроков землю рыхлить на пришкольном уча­стке, Пансо мчался домой — он жил рядом со шко­лой — распахивал окна, ставил колонки на подо­конник и врубал на полную свои фирменные ззапи­си. И только потом шёл граблями размахивать. А мы все подпевали любимые песни и чувствовали себя сообщниками в тайном деле. И музыку было слышно отлично с соседней улицы жаловаться при­ходили.

Так что сами видите, Пансо любил что-нибудь отчебучить. А однажды летом, на даче, он вообще спаял пиратскую радиостанцию, и вечерами, тай­ком от предков, передавал самую забойную музыку. А вся округа слушала это «Радио Пансо». Пока его отец, который сидел в соседней комнате, случайно сам не поймал Пансо в эфире, и чуть было не раско­лотил передатчик. Я, когда узнал обо всём, сразу понял, что с таким типом, как Пансо точно можно дело иметь — он был настоящий мэн, и мне он очень нравился...

Кстати, именно из-за забойной музыки и длин­ных волос меня, Санчо-и-Пансо — единственных из класса — не записывали в Передовую Молодёжь им. Нашего Общего Дедушки. И хотя мы сами чув­ствовали себя настоящей Передовой Молодёжью, нам говорили, что мы — Битлы нестриженые. За­вуч наша, Масло Масляное, так при всех и сказала:

— Мы вас троих в Передовую Молодёжь не за­пишем, вы только позорить нас будете. Потому что вы — Битлы нестриженые!

Я ещё подумал — ну и дура! Думает, небось, что обругала нас, а даже не понимает, что звучит это как высшая награда — Битлы! Да за то, чтобы тебя прилюдно Бит лом обозвали, многие асфальт бы глотали, не разжёвывая... А только Битлами не всех называют, а самых-самых...

И жили мы здорово, действительно, как Битлы настоящие — играли себе на гитарах, стихи сочиня­ли, прогуливали школу и валяли дурака. Чё ещё надо-то?..

Как-то весной, когда т-так было здорово, что башка шла кругом, потому что вовсю уже гремели грозы и сиренью пахло — аж в горле щекотало, мы втроём сбежали с последнего урока и решили пойти ко мне домой. Я говорю:

— Только у меня мама сегодня к двум на работу уходит.  Надо бы позвонить на всякий пожарный. Если она трубку снимет, значит, переждём ещё ми­нут пятнадцать и пойдём.

Пансо остался ждать на лавочке, а мы с Санчо зашли в телефонную будку. Санчо вставил в автомат монетку и набрал мой номер. Через два гудка мо­нетка провалилась. Я понял, что мама ещё не ушла. Но Санчо зачем-то поздоровался и попросил позвать меня к телефону. Потом сказал «спасибо» и пове­сил трубку. Я вижу, он где-то в облаках плывёт.

— Ну что? — спрашиваю ехидно.

— Его нет, — глядя на меня, отвечает Санчо.

— Ну тогда пошли к нему, — говорю, — пока дойдём, его мамы тоже уже дома не будет.

И мы покупали себе пива или совсем сухого ви­на, шли к кому-нибудь из нас домой, пока предки на работе, врубали на полную мафон, и закуривали, и пускали дым, и, пританцовывая, разливали весё­лые свои напитки, и болтали без умолку о музыке и о девчонках. И знаете, что я вам скажу? Счастли­вей нас не было никого во всём мире...

 

ВОЗДУХОПЛАВАНИЕ

 

Что ни говори, а когда тебе уже 15 стукнуло, и ты не собираешься становиться тухлой рыбой варё­ной, надо срочно придумывать что-нибудь такое, что­бы прогремело! Нет, не в смысле там, артиллерис­том заделаться и палить целыми днями из пушки, пока все не оглохнут. Просто, когда тебе 15 лет, че­го-то буйного хочется, не придурком же болтаться...

Вот со мной такое и произошло: однажды в 15 лет я вдруг понял, что пора мне уже знаменитым становиться и выдумывать что-нибудь эдакое.

Вообще-то, больше всего на свете мне хотелось летать по воздуху, чтобы забраться туда, где ветер, и видеть всё сразу. Я ещё когда маленьким был, ду­мал Гагариным стать: здорово — лети себе в ракете и ничего не делай, только в иллюминатор глазей и улыбайся. Но потом, когда выяснилось, что Гагарин всего один бывает, я просто стал смотреть на птиц в небе, и решил, что так вот даже лучше — можно не один раз полететь, а всё время, да к тому же куда захочешь... Но как сделать так, чтобы как птица — я не знал. Уже когда я постарше стал, то придумал, что мне нужно срочно соорудить свой собственный вертолёт. Я даже знал, как он называться будет.

Сказать? Представляете, на жёлтом борту надпись крупными синими буквами: «Вихрастый Вертолёт». Вовсю пропеллер трещит, а в кабине за штурва­лом — я! И лети, куда вздумается...

Правда, иногда мне ещё хотелось и другим чем-нибудь заниматься, например делать свой журнал с рифмами и хохмами. Или даже — чё там журнал! — взять, да и создать группу музыкальную. Ансамбль! И сочинять песни, и выступать повсюду, как Битлы настоящие...

Сами понимаете, для всего такого ещё и друзья нужны. Но не «лишь бы кто», а по-настоящему «стукнутые», с которыми тихо не бывает — с ка­ким- нибудь отличником не станешь ведь пропеллер привинчивать или музыку забойную играть. И хотя для вертолёта ещё предстояло шасси где-то тырить, потому что в магазинах они не продавались, а о сво­ей группе я только мечтал, в «стукнутых» друзьях недостатка не было: учился я в одном классе с Санчо-и-Пансо. На самом деле это два разных человека: один — Санчо, а другой — Пансо. И хотя мы были совсем непохожими, подружились сильно. И всюду теперь втроём и таскались — я, Санчо- и-Пансо.

К тому же, была важная причина, почему мы дружили — все трое дико влюбились. Пансо — сра­зу в нескольких девчонок, хотя на даче у него име­лась и постоянная. Санчо до потери сознания лю­бил одну только Рожку — я её сто лет знал и сам когда-то влюблён в неё был, — она из нашей шко­лы. А я... Я давно уже ходил как Всадник-Без-Головы — однажды обернулся случайно, так, без вся­кого повода, и сразу же провалился куда-то в небо. Потому что понял вдруг — это Она... Та, из-за ко­торой я теперь путал времена года и стороны света, и ходил, как псих дёрганый — ревновал Её ко всем и при первой же возможности лез драться. Один раз даже физика нашего, Леонта ушастого, отколошматить хотел: увидел, как на перемене он что-то Ей сказал, а Она ему улыбнулась. А я подумал: «Ну, всё, Леонт ушастый! Теперь ты отправишься на небеса к Бойлю с Мариоттом и улыбаться бу­дешь им, и поверишь, что они родные братья!».

По правде говоря, пребывал я в жуткой тоске, потому что любовь моя оказалась безответной — та, которой я бредил, смотрела на меня, как на шизика. А я только бесился весь, метался, никого к Ней близко не подпускал, звонил Ей по сто раз в день и всюду ждал Её, чтобы хотя бы увидеть, как Она мимо проходит...

Так что сами понимаете, собственный вертолёт оказался бы очень даже кстати — я хотел небрежненько пролететь мимо Её окна, чтобы Она сразу увидела, какой я парень... «А если, — рассуждал я, — ещё и ансамбль свой создать и выступать по­всюду, как Битлы настоящие, то может, Она меня и полюбит»... Потому что смысл любой группы в том, чтобы понравиться девчонкам. Это я точно знал.

Но пока что у меня не было ни вертолёта своего, ни ансамбля... И я каждый день писал Ей письма и стихи, тайком фотографировал Её, и звал куда-то, и улетал за облака, мечтая о Ней, Единственной на Свете...

Однажды в мае, когда до экзаменов оставалось недели две, но было плевать, потому что уже сирень вовсю буянила, ко мне домой завалились Санчо-и-Пансо. Мы болтали ни о чём, пили на кухне чай, а потом я стал читать вслух свои стихи. Их у ме­ня набралось уже полно, штук триста. И хотя мне самому нравились не все стихотворения, я всё запи­сал в толстую тетрадку, которую назвал «Стихи о Лунной Сонате». Названием этим я гордился страшно.

Через час, когда, изнемогая от стихов, мои друзья уже не сомневались, что я — Бетховен, Пансо спро­сил:

— Старик, там ещё много осталось?

— Да нет, — говорю, — меньше половины.

- Слушай, — всерьёз забеспокоился Пансо, — ты же не Пастернак какой-нибудь! На кой чёрт сда­лись Ей твои триста штук стихов? Подари десять самых лучших вещей, и...

Итадаонатеаточнполюбит, — поддразни­вая Пансо, подхватил Санчо. Он всегда разговари­вал так, что кроме меня, его никто не мог понять. А то, что он сказал, означало: «И тогда Она тебя точно полюбит», — мы всегда это твердили, когда друг друга подбадривали.

— Какие «десять самых лучших вещей»? Вы что, заболели оба?    зашумел я.     Кого ты десятью стихами удивишь?

— А зачем Её удивлять? — сам удивился Пан­со. — Ты что, фокусник? Игорь Кио? Ты стихи пи­шешь.

— Главное,  старик, — сказал я тоном своего брата, — женщину удивить надо. Все истинные ху­дожники — музыканты, поэты разные — всю свою жизнь стараются придумать что-нибудь особенное, чтобы Дама Сердца заметила. Потому что Лирика, старик... — тут я замолчал, подобрался весь и вы­дохнул Главное Учение Моего Старшего Брата — Лирика, старик, — Самая Великая Сила Воздейст­вия. А ты мне про какие-то «десять вещей». Пред­ставь, если бы Петрарка своей Лауре «десять вещей» нацарапал. Пусть даже и самых лучших. Да она бы ни в жизнь не удивилась бы. А так...

Атаконаеодажениразуневиела, — съязвил Санчо.

— Чего? — переспросил Пансо.

— Он говорит, что она его даже ни разу не виде­ла, — перевёл я.

— Она тебя ни разу не видела?      не понял Пансо.

Лаурпетрарку, — уточнил Санчо.

— Да подожди ты со своей Петраркой! — вски­нулся Пансо. — Старик, — опять принялся он убеж­дать, — на мои уши, так триста стихов сразу — это путёвка в дурдом.

Этсепоразномуваспринимаю, — отозвался Санчо, что означало, что воспринимают  это  все по-разному. Просто Санчо сам с утра до ночи писал стихи своей Рожке.

Когда мои друзья ушли, я ещё немного подекла-мировал, завывая в потолок, как поэты известные. Но только чем громче я выл, тем больше портилось моё настроение.

- Мм-да-а... Это, конечно, не Пастернак, — ду­мал я, листая тетрадку. — Да и это, пожалуй, тоже. А вот это — вполне! Может, даже и получше бу­дет...

Единственное, в чём я не сомневался, так это в названии — «Стихи о Лунной Сонате». Во-первых, оно загадочным было — Соната всё-таки Лунная! А во-вторых, получалось по-битловски — я сочинил стихи композитора Бетховена, который эту Сонату придумал.

А пока не пришли с работы предки, я вцепился в телефон и, жутко волнуясь, набрал Её номер. Но едва Она сняла трубку, я сразу же превратился в абсолютнейшего болвана и такую чушь понёс! Странно — пока я с Ней не говорил, всё было нор­мально, но стоило услышать Её, сразу же — приду­рок придурком. Вот и в тот раз: я что-то молол без устали, тараторил... Но Она только молчала. И тог­да, чтобы казаться загадочным, я тихо сказал:

Знаешь,   однажды  утром  Ты  проснёшься  и увидишь у себя на окне белые розы.

— Ты, наверное, Игорь Кио? — ехидно спроси­ла Она. — Фокусник?

— Воздухоплаватель, — сумничал я с обидой.

— Кто? — не расслышала Она.

— Воздухоплаватель — говорю,  — по воздуху плаваю. Я и к тебе доплыву, вот увидишь.

И что-то подсказывало мне, что так оно и будет...

Вечером того же дня я забрался на ближайшую стройку и, трясясь от страха, уволок крепкую, длин­нющую верёвку, метров 70. Я такое затеял, что можно было отпасть на месте! И от предчувствия опасности и радости меня всего прямо ввысь швыряло...

Я придумал, что ночью проберусь на крышу Её пятиэтажного дома, привяжу свой канат и спущусь по нему к Её окну в четвёртом этаже, чтобы забро­сить в форточку цветы — те самые белые розы.

Позвонив Санчо, я выпалил свой план. Санчо затих лет на сто, а потом пробормотал:

Тычёрехнулся?

- Сам ты рехнулся! вскипел я. — Мне, по-твоему, что, сидеть и ждать?! А с ней, вон, уже Леонт ушастый вовсю шутит.

— Нетыточнорехнулся, — сокрушаясь, выдох­нул Санчо.

— Ты мне скажи, — наседал я, — ты со мной на крышу пойдёшь?

Санчо опять затих, подумал о чём-то и глухо спросил:

Аессверёвкапорвётсс?

— А если верёвка порвётся, — заорал я, — ты меня закопаешь по-быстрому, чтобы никто не дога­дался, и пойдёшь играть в свои шахматы! Сицили-анскую защиту изучать будешь!

После этого разговора я на полную врубил мафон, и пока три песни подряд не прослушал, тише не сделал — так я распсиховался! А потом набрал номер Пансо и, готовый к отпору, сразу же проорал ему свой план. К моему удивлению, Пансо, не раз­мышляя ни секунды, сказал: «Шикарный план, ста­рик! Когда идём?!» Правда, он тут же предложил кое-что сделать по-другому.

— Старик, — услышал я заговорщицкий шё­пот, — чё ты с этими розами дурацкими таскаться будешь?! Давай, лучше мы Её выкрадем спящей, и вы сразу же и поженитесь...

Я ошалело замолчал — такая идея сбивала с ног. Нет, я-то любил Её дико, до дрожи, и сам хотел, чтобы Она моей женой стала. Но только не сейчас, думал я, попозже как-нибудь. Всё-таки, Ей только четырнадцать лет исполнилось... К тому же я и сам ещё был школьником, какая ж здесь жена? А по­том... Она же ещё не полюбила меня...

— Знаешь, — хрипло сказал я, — давай... мы сначала с цветами всё сделаем, а потом уже я с ней и поженюсь, когда Она меня полюбит. А то как в кино получается.

— Зря-а-а... разочарованно протянул Пан­со, — нельзя момент упускать. Пока Она проснёт­ся, пока очухается — глядишь, а вы уже муж и же­на. А там Она тебя и полюбит...

Вообще-то предложение Пансо было заманчи­вым. Но я подумал — нет, не то. Рано...

- Не, старик, - сказал я понуро, — пусть луч­ше Она сначала меня полюбит. А поженимся мы потом...

Пансо помолчал наверное, представил мою несостоявшуюся свадьбу - и сказал:

— Ладно, потом, так потом. Хотя по мне — зря, были бы уже мужем и женой...

Следующие два дня прошли в жутком ажиота­же — мы разрабатывали план операции «Верёвка»: как всё сделать, чтобы я и розы в форточку забро­сил, и живым остался. Конечно же, Санчо обсуж­дал всё вместе с нами, хотя в глазах у него и посе­лился дикий ужас. Но если я спрашивал, боится ли он, мой друг только вскидывался и говорил грозно: «Кто, я?! Ты чё?!» Он даже раздобыл где-то «на случай запертого чердака» огромную связку старых ключей, штук сто, после чего я и Пансо отправи­лись осматривать крышу.

Вы когда-нибудь с верхотуры свешивались? Пусть это даже всего лишь пятиэтажный дом? Нет, ощущение, конечно, здоровское, но это если про­сто смотреть вниз. Но когда я представил, как ста­ну карабкаться по верёвке, с розами в обнимку, то от страха чуть не умер. Я понял, что сильно оши­бался — моя Любовь жила не в пятиэтажном доме, а в гигантском небоскрёбе. Мы с Пансо несколько раз плюнули вниз, мой друг что-то посчитал, и вы­дал:

— Мм-да-а... Секунды за три...

— Что секунды за три? — насторожился я.

— Крышка тебе будет секунды за три, если ты с верёвки сорвёшься.  Ускорение свободного паде­ния,  — сказал Пансо тоном Нобелевского лауреа­та, — масса на высоту.

— Спасибо, утешил... — хмыкнул я.

Честно говоря, настроение у меня было совсем уже не карнавальное.

— Представляешь, — издевательски сказал Пан­со, — если ты гробанёшься, Она тебя точно по­любит...

Я хмуро молчал.

— Да ладно, не трухай, прорвёмся! — Пансо хлопнул меня по плечу и добавил со слезой в голосе: — А если ты гробанёшься, по вечерам Она будет вспоминать тебя и плакать.

Он дурацки засмеялся, прошёлся с видом прора­ба по крыше, подёргал торчавшую телевизионную антенну и сказал, что спускаться по верёвке на руках — занятие для идиотов и фальшивых киноге­роев.

— Ты, что, из Бастилии бежишь? — спросил Пансо. — А вдруг, ты действительно вниз рухнешь со своими розами? А мы с Санчо смотреть будем? Нет, старик, здесь надо по уму всё делать.

Назавтра Пансо раздобыл где-то широкую доску, приладил к её краям стыренную мной верёвку так, что получились настоящие качели, — и мы втроём пошли на спортплощадку. Там Пансо усадил меня на эти качели, крепко к ним привязал, переки­нул верёвку через перекладину баскетбольной стой­ки и, натянув канат, стал меня поднимать.

— Санчо, помогай, давай, — хрипел Пансо — я ж те не Геракл какой-нибудь.

- Зачемтыегоподнимаешъто? — выпучил глаза Санчо.

— Я его затем поднимаю, — кряхтел Пансо, - что мы с тобой будем вниз его опускать на этих ка­челях, чтобы он не карабкался по верёвке на руках. А то белые розы венком станут. А сейчас, — пыхтел он, — я проверяю прочность каната и коэффициент натяжения. Да не стой ты! — прикрикнул он.

Бедолага Санчо, по-прежнему считавший всю эту затею кошмаром, молча взялся за верёвку и с за­думчивым видом стал тянуть. При этом Пансо, как всегда, сыпал важными словами — сила трения, блок, диполь — что означало: уж он-то дело знает.

На следующий день после школы мы с Санчо от­правились на рынок, выбрали там роскошный букет белых роз, Санчо привычно добавил мне недостаю­щих денег, и к началу операции «Верёвка» всё было готово. Идти решили в час ночи, когда предки каждого из нас уже наверняка должны были спать.

Вечером я сказал родителям, что у меня полно несделанных уроков, и ушёл к себе в комнату. Вы­тер пыль с братовской, ещё из Студенческого Отря­да, строительной каски — я решил её надеть на слу­чай падения с высоты. Потом включил мафон и на­стольную лампу и прямо в одежде улёгся на кушет­ку. Я слушал музыку и видел Её... И думал: «Если со мной что-нибудь случится, то Она, наверное, расстроится. Даже не наверное, а точно. Несмотря на то, что Она не любит меня. Просто, чисто чело­веческое переживание. Вот с предками будет абзац. Да ну! К чёрту ерунду! Всё будет о'кей, — уговари­вал я себя, — 99% из 100. Зато, если всё получится, то завтра утром Она найдёт у себя на подоконнике белые розы и...»

И фантазируя, как Она обнаружит цветы, я не­заметно провалился в густой и тёплый туман. И едва касаясь воздуха, как в замедленной съёмке, я стал спускаться на верёвке из-под самых небес к Её окну в четвёртом этаже. На голове моей красовалась кас­ка с нарисованным крабом и надписью «Сахалин», а в руках я держал букет белых роз. Проплывая ми­мо Её дома, я увидел стоящих на крыше Санчо-и-Пансо. Они махали мне руками, улыбались и что-то кричали. Только я не мог разобрать что — вместо их слов до меня доносилась медленная, немного тревожная песня о любви...

Подскочил я оттого, что плёнка, как ненормаль­ная лупила по магнитофону — бобина уже лет сто крутилась вхолостую. Глянул на часы — двадцать минут второго. Чёрт! Проспал! Я в ужасе пробрался в коридор — у предков вроде тихо. Быстро написал им записочку, чтобы не психовали, если вдруг проснутся, а меня нет, и на цыпочках, стараясь не гре­меть своим баулом с верёвкой, юркнул за дверь. Санчо-и-Пансо курили у подъезда.

— Мы уж думали,  ты заснул, — недовольно сказал Пансо. — Цветы не забыл?

— Забыл, — буркнул я, показывая ему букет.

Самыелучшиецветы, — мотнул головой Сан-чо, давая понять, что он уже в курсе.

— Я ещё каску братовскую прихватил, — сказал я, показывая ребятам строительную каску с нарисо­ванным крабом.

— На кой тебе каска? — не понял Пансо.

— На всякий пожарный, — говорю. — Вдруг, качели не выдержат, и я вниз грохнусь.

Акасксилъносмягчитпадень, — хохотнул Санчо.

— Чего? — не расслышал Пансо.

— Он говорит, что каска сильно смягчит паде­ние, — перевёл я.

Этоюмор, — успокоил Санчо.

— Я понял, — хмыкнул Пансо, и мы двинули. Идти нам предстояло минут тридцать пять - моя Любовь жила далековато от наших мест. На плече я тащил огромный баул, из которого торчала доска, обмотанная верёвкой. Внутри о каску греме­ли ключи «на случай запертого чердака». А в руке я нёс белые розы.

Мы шли и ржали как ненормальные. Знаете, когда собираешься сделать что-то такое и волну­ешься дико, то настроение сразу приподнято-дурац­кое, будто ты банк идёшь грабить.

Минут через двадцать мы остановились у авто­матов с газировкой — решили пропустить по ста­канчику. И вдруг — я аж похолодел! — подрулива­ет полиционерская машина, и из неё вылезают двое: один — вроде, сержант, суровый такой, а второй просто в форме, рябой весь, зачуханный какой-то. Тот, который Сержант, сразу же прорычал:

Стоять всем! Кто такие? Куда идём?

Я чувствую — у меня язык деревенеет. Всё, ду­маю, приплыли...

— Куда идём, спрашиваю? — опять рыкнул Сер­жант.

— Вот, идём... — промямлил я. — Мне надо де­вушку одну обрадовать... Знаете, цветы в форточку закинуть...

— Чего? — не понял Сержант. — В сумке что? Показывай!

Я дрожу весь как заяц. Показываю ему торча­щую из баула доску с верёвкой.

— Это качели такие, — говорю. — Ребята с кры­ши меня спускать на них будут, а я цветы в фор­точку заброшу... Ну... чтобы девушку удивить... В смысле обрадовать...

Полиционеры в недоумении переглянулись. В гла­зах у Рябого промелькнуло: «Психи. Или пьяные».

- Вы не думайте, — заговорил Пансо, - мы не пьяные, мы же с крыши пятого этажа собираемся спускаться. Что ж мы, психи, что ли, пьяными туда лезть?!

Полиционеры опять переглянулись.

- А ну дыхни! — приказал мне Рябой.

Я покорно дыхнул. Рябой мотнул Сержанту го­ловой — мол, нет, не пьяный.

— А вы, ребята, часом, не того?..  — с опаской спросил Сержант. — Башка не болит?

- Да нет, что вы! — чистосердечно признался я. — Мы только цветы в окно забросим, и назад. Честно!  Да вы посмотрите, какие цветы... Хотите понюхать?

И сую букет Рябому в нос.

— Да пошёл ты со своими цветами! - отшат­нулся Рябой, будто я ему предложил по кладбищу прогуляться.

— Ну, хотите, мы свои адреса оставим? - умо­ляюще залопотал я. — Ну, сами понимаете... Цветы вот... Девушка... Я Ей уже пообещал, что удивлю... Ну пожалста, отпустите нас, а?

Я увидел, что Сержант заколебался.

— Куда, говоришь, вы идёте? — оттопырил он щёку.

Я назвал адрес.

— Это вообще-то не наш район... — процедил Сержант Рябому.

Дамытокацветыисё — проснулся Санчо.

— Что? — нахмурился Сержант.

— Он говорит, что мы только цветы забросим, и сразу же назад, — дрожащим голосом стал я пере­водить Санчо. Пансо незаметно пнул его ногой, и прошипел: «Ты чё, простой?!»

— Вот что, ребята, — сказал вдруг Сержант, — мы вас не видели.

Помолчал и добавил грозно:

— И вы нас тоже. Понятно?! — и выпятил че­люсть: — И без вас работы хватает! Шляются тут, понимаешь! Девушка, цветы, — передразнил он. — Ну, если что случится! — я увидел перед своим носом скрюченный сержантовский палец и зажмурился.

— Да нет, что вы... — заспешил Пансо, — мы же всё проверили. В среднем такие верёвки не рвут­ся.   Коэффициент трения  позволяет  выдерживать нагрузки и поболь...

Сёнармальномуэ, — перебил его Санчо.

— Он сказал, что всё будет нормально, — за­дребезжал я, не дожидаясь, пока Сержант попросит перевести.

— Ну, психи! — выдохнул Сержант и полез в машину.

— Спасибо, — пробормотал я ему вслед, — мы вас никогда не забудем.

— Мы вас тоже, - хмыкнул Сержант, мотнув головой.

За ним молча полез в машину и Рябой. И, уже хлопая дверцей, он так на меня глянул, что я по­нял — если бы не Сержант, нам труба!

Когда машина отъехала, Санчо вдруг развернул­ся к Пансо и выпалил:

Самтыпростойяжеегоотвлекалтычёнепонял? Но Пансо даже не попытался услышать, что ему Санчо сказал. Он подобрался весь и выдохнул:

— Ноги надо делать, пока нас опять не взяли. А то окажется, что всё зря.

И мы припустили, обгоняя свои тени.

Оказавшись у Её дома, мы, как настоящая банда, прокрались на последний этаж в подъезде, нервно открыли люк чердака и вылезли на крышу. Меня прямо озноб колотил.

- Может, покурим? - предложил я.

— Да, надо покурить, — согласился Пансо.

- Сякоэболыиоэделоначиаетсясмаленъкогопере-кура, - хохотнул довольный Санчо.

— Чего? — не понял Пансо.

— Всякое большое дело начинается с маленько­го перекура, хмуро перевёл я.

Не, покурить надо, — сказал Пансо. — На дорожку... — добавил он тоном бывалого.

Мы уселись на крыше и принялись курить «Слънце» — сигареты такие, «Блъгарски тютюни». Гадость дикая! Они хоть и недорогие, но кислые до жути. А табак будто опилки деревянные, и вечно всё в карман сыпется.

— Раньше, — сказал я ребятам, сплёвывая при­липший к языку табак, - когда я ещё маленьким был, Гагариным хотел стать. Чтобы всюду летать и смотреть на Землю...

Щаспосмотришь, — отозвался Санчо. Какнастоящийгагарин...

Когда мы докурили, Пансо, зверски стиснув зу­бы, обмотал канат вокруг торчавшей из крыши те­левизионной антенны, усадил меня на качели и для страховки привязал к доске. Санчо достал из баула каску с нарисованным крабом, зачем-то протёр её рукавом, и бережно надел мне на голову. Потом де­ловито постучал по каске, будто проверяя, выдер­жит, в случае чего, или нет.

Пробкаподарокссахалина... — довольно про­изнёс Санчо.

Затем всучил мне букет белых роз, пожал, «как большой», руку и сказал:

Сёнармалъномуэ...

Ну, всё старик, давай...— вздохнул Пансо, хлопая меня по плечу.

Я сунул цветы за отворот куртки, подошёл к краю крыши и нервно ухватился за арматурину бордюра. Перелезая через него, я почувствовал, как предательски дрожат ноги.

— Старик, ты чё такой белый? — увидев моё лицо, шёпотом спросил Пансо.

Эточтобытыеголучшевидел, — пошутил Санчо.

Пансо натянул верёвку, и я, хватаясь за выступ, стал слезать вниз.

- Санчо, держи  меня! — услышал я шёпот Пансо. А то я сейчас тоже Гагариным стану.

Цепляясь за край, я увидел, как Пансо, переби­рает руками и по чуть-чуть отпускает натянутый ка­нат. Вытянув голову, чтобы посмотреть с крыши вниз, Санчо, не глядя на Пансо, одной рукой задум­чиво взял его за рукав...

— Держи меня! — шёпотом заорал Пансо, с ди­ким напряжением удерживая мой вес на верёвке.

Я соскользнул вниз. Доска, на которой я сидел, сразу же сползла мне на спину и, если бы не верёв­ки, которыми Пансо для страховки привязал меня к этим качелям, я бы тут же рухнул на землю. С «ускорением свободного падения», как важнецки гово­рил мой друг. К счастью, ускорения не случилось. Раскачиваясь на канате, я болтался вдоль дома, как огромный маятник, и всем телом ударялся о стену. Дурацкая каска с нарисованным крабом — «пода­рок с Сахалина» — съехала мне на глаза, и козы­рёк монотонно бился о стену вместе со мной. А я, стёсывая ладони и сбивая в кровь пальцы, хватался за плоскую поверхность. Наконец мне удалось вце­питься в стену и остановиться. Сверху я услышал шёпот Пансо:

— Старик, ну ты как? Гагарин?

— Мугу! — выдохнул я.

Осторожно отпуская верёвку, Санчо-и-Пансо ста­ли опускать меня вниз. Поравнявшись с заветным окном в четвёртом этаже, я прохрипел: «Стоп!», су­дорожно вытащил из-за отворота куртки белые розы и, хватаясь одной рукой за раму окна, сунул цветы в открытую форточку. Букет, шурша обёрткой, упал на подоконник в Её комнате.

— Давай! — шёпотом прокричал я наверх, и мои друзья опять стали меня спускать.

Доска больно давила на спину, страховочные Пансовские верёвки впились во всё моё туловище, но это уже было не важно, потому что самое глав­ное оказалось сделанным.

Я медленно, как парашютист в кино, плыл над землёй, и сердце моё колотилось от радости. И я слышал, как где-то просыпались и начинали день птицы, как зафырчали первые поливальные маши­ны, а из-за домов поднималось огромное солнце — над всем миром, над спящим весенним городом, в котором жили мои Любовь и друзья, предки и чу­десный мой брат. И Лето спешило навстречу, на не­шумную нашу, замечательную улицу, где в каждом дворе скрипят качели и цветёт черёмуха, дворник поливает цветы, а на скамеечках у дома сидят бабки и ворчат, что снова какой-то всклокоченный парень слушает на всю округу гремящую музыку... И ребят-нёвый гомон в тех краях затихает только на корот­кую, лёгкую, тёплую, воробьиную звёздную ночь. Чтобы с утра опять разнестись над вымытой, вечной Улицей Яблочных Лет...

И я парил над этим, пока ещё никем не испор­ченным, миром и был свободен, как птица...

 

ТИТРЫ

 

Всем, кто оказал на меня влияние во Времена Яблочных Лет, будь то люди, песни, книги, филь­мы, вещи, города, улицы, названия и растения, да и всё остальное, что сделало меня таким, какой я есть сейчас, а мою жизнь ещё лучше —

 

НЕПРИДУМАННОЕ, НЕСКОНЧАЕМОЕ и НЕГОЛЛИВУДСКОЕ СПАСИБО:

 

Моим удивительным родителям-«предкам» — маме-и-папе — Алле Ивановне Бурдиной и Виктору Исидоровичу Чилапу

Моему потрясающему брату Лере — Валерию Чилапу

Моему другу-деду Ивану Бурдину и Бабуне — Полине Ивановне, бабушке Оле — лёгкой душе и ДэЧе (Деду-Чилапу), Бурдиным — персонально кузине Марине и ещё всем остальным своенравным и своеобразным родственникам, а так же всей той родне, с которой не довелось увидеться по причи­не её ухода в иные миры ещё до моего появления на свет

Городу Харькову и персонально роддому им. Дар­вина — за первый в жизни день рождения, а улице Гиршмана — за моё безмятежное младенчество и за счастливую молодость родителей

Прадеду Антону, который во мне, двухлетнем, углядел Лермонтова

Нине — моей Арине Родионовне

Кушпелям хорошим и разным — тёте Варе, дяде Косте, Саше, Ире и Наташе

Городу Киеву — за три года безоглядного до-школьно-дворового детства

ЮРИЮ ГАГАРИНУ и персонально его «По­ехали!»

Пиратам, космонавтам, шпионам и футболистам всех мастей

БИТЛЗ

и персонально:

ДЖОНУ ЛЕННОНУ ПОЛУ МАККАРТНИ-сэру ДЖОРДЖУ ХАРРИСОНУ РИНГО СТАРРУ

И Дорогому Букварю («Я говорю: «Благодарю!»)

 

ГУММАНИСТИЧЕСКОЕ СПАСИБО:

 

Пушкину Александру Сергеевичу, всем его золо­тым рыбкам-белкам-орешкам-петушкам и персональ­но тридцати трём богатырям, а затем и Дубровско­му с Машей

Корнею Чуковскому и персонально Мойдодыру

Самуилу Маршаку

Винни-Пуху и всем, всем, всем

Маленькому Принцу и персонально его рисун­кам №1 и №2

Лермонтову и персонально Мцыри и Одинокому Парусу

Мальчишу-Кибальчишу

Гайдару и его «Голубой чашке»

Тимуру и всей его команде

Льву  Кассилю  и  персонально  Швамбрании  и Вратарю Республики

Валентину Катаеву, белеющему парусу и персо­нально пастушку Ване Солнцеву

Рыжику Свирского

Белому Клыку

Робинзону Крузо и Пятнице

Острову Сокровищ & капитану Флинту, персо­нально каждому его пирату и «бутылке рома»

Марку Твену и персонально Геку Финну & Тому Сойеру и даже Бекки Тэчер

Паганелю

Капитану Гранту со всеми его детьми

Чингачгуку — самому Большому Змею Фенимо-ра Купера

Буссинарскому «Капитану Сорви-голова»

Всаднику — как раз за то, что без головы

Графу Монте-Кристо

д'Артаньяну & Трём Мушкетёрам и персонально Александру Дюма-отцу

Двум Капитанам

Грибоедову Александру Сергеевичу

Гоголю

Пьеру Безухову

Голове профессора Доуэля & Человеку-Амфибии

Даниилу Хармсу

Александру Блоку

Владимиру Маяковскому

Николаю Заболоцкому

Роберту Бернсу

Уолту Уитмену

О.Генри

Артуру Конан-Дойлю, Шерлоку, Ватсону и пер­сонально Пляшущим Человечкам

Карелу Чапеку

Старику Хемингуэю

Ремарку

и персонально, персонально, персонально...

 

ШИРОКОЭКРАННОЕ СПАСИБО:

 

Неуловимым Мстителям

Капитану Тенкешу

Фильму «Человек-Амфибия» и персонально «Песне Морского Дъявола» («Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы/ Всем на дно./ Там бы, там бы, там бы, там бы/ Пить вино»)

Фантомасу, Луи де Фюнессу и всему француз­скому кинематографу

Фильмам — «Этот безумный, безумный, безум­ный мир» и «Бей первым, Фреди!» — где «сначала на автомобилях гоняют, а потом кофе пьют и целу­ются»

Чарли Чаплину и персонально процессу загла­тывания макарон

Уолту Диснею и персонально Микки Маусу, ко­торого повезло увидеть в 13 лет

КоМнеМухтару и персонально Юрию Никулину

Фильмам:

«Зелёный огонёк»

«Я шагаю по Москве»

«Добро пожаловать, или Посторонним вход вос­прещён!»

Кавказской Пленнице и персонально «Шурику» Демьяненко и «Нине» Варлей

Папанову и Миронову и «цигель-цигель аи лю лю»

Гойко Митичу — Верной Руке-и-Другу Индейцев

Дубравке

Гансу Клоссу и «Ставке больше, чем жизнь»

Четырём Танкистам, их Собаке Шарику и танку RUDY, и персонально фразе, которая звучала во время перевода титров фильма — «Гуслик — Фран­тишек Печка»

Семнадцати мгновениям весны, персонально Ти­хонову-Штирлицу, пастеру Плятту и профессору Плейшнеру-Евстегнееву

Фильму «Спорт, Спорт, Спорт» и в том числе тем трём секундам, где показали (!) Битлз (из-за чего мой брат раз 18 ходил смотреть этот фильм, а я только 7)

Фильму «Последняя реликвия»

Анжелике — маркизе ангелов, и персонально её декольте

Анни Жирардо отдельно и на цыпочках

 

РАЗНОЦВЕТНОЕ СПАСИБО ПЕСНЯМ РАЗНОГО ЦВЕТА:

 

«А ну-ка, песню нам пропой, весёлый ветер!»

«Мы едем, едем, едем в далёкие края»

«Весёлое звено»

«Песня юного барабанщика»

«Орлёнок»

«Там вдали за рекой»

«Эх, тачанка, ростовчанка!»

«Командир полка»

«Дан приказ — ему на Запад»

«Молодые капитаны»

«В лесу прифронтовом»

«Эх, дороги...»

«Тёмная ночь»

«У незнакомого посёлка»

«С чего начинается Родина»

«Родина мать моя»

«Старый клён»

«Море встаёт за волной волна»

«Голубые города»

«Московских окон негасимый свет»

«А я иду, шагаю по Москве»

«Заправлены в планшеты космические карты» («Эту песню Гагарин пел в космосе!»)

«Вышла мадьярка на берег Дуная»

«Манжерок»

«В нашем доме поселился замечательный сосед»

«Ходит песенка по кругу»

«GIRL»! «GIRL»!!

«GIRL»!!!

«GIRL»!!!!

«GIRL»!!!!!

«Yellow Submarine»

«All Together Now»

«Hey Bulldog»

«All You Need Is Love»

«В белом платье с пояском»

«Пропадают два билета»

«A Hard Day's Night»

«I Should Have Known Better»

«If I Fell»

«Can't Buy Me Love»

«I'll Be Back»

«Things We Said Today» (во дворе это называ­лось «Вечером у моря»)

«Толстый Карлссон»

«Воскресенье — радостный день»

«Сумерки»

«Восточная песня» («Льёт ли тёплый дождь, па­дает ли снег...»)

«В полях под снегом и дождём»

«Помню, в детстве я...»

«На старом велосипеде»

«Для меня нет тебя прекрасней»

«Старенький автомобиль»

«Об-ла-ди Об-ла-да»

«Любимая моя»

«Дом Восходящего Солнца»

«ШИЗГАРА»

песне со словами «А самолёты на Вьетнам ба-би-бу-би-бам / Летают с острова Гуам ба-би-бу-би-бам» «Two of Us» «Dig a Pony» «Across The Universe» «I Me Mine» «Dig It» «Let It Be» «Maggie Mae» «I've Got a Feeling» «One After 909» Далее со всеми остановками...

 

SPECIAL THANKS TO:

 

Creedence Clearwater Revival

The Moody Blues

Simon&Garfunkel

Omega

Locomotive GT

Illesh

Aphrodite's Child

Shocking Blue

Chicago

Joe Cocker

Slade

Deep Purple

Led Zeppelin

Jethro Tull

The Rolling Stones

Bob Dylan

Jimmy Hendrix

The Doors

Pink Floyd, etc.

Старому  русскому  композитору   Мусоргскому, как потом выяснилось, моему внебрачному деду

Моему чудесному другу Васе Клюкину, кото­рый, я уверен, и сейчас видит и слышит меня

Оврагу, где прошло самое звонкое время жизни Моему Шикарному Воздушному Змею, повидав­шему облака вблизи

Дворовым героям и оборванцам — Ивану-второ­годнику, Захарику, Кузнецу, Плохишу, Пищику, Миловиду, Файбичу, Сане, Михе, Вано и вечно бе­зымянной мелюзге

Моему Пионерскому Галстуку

Друзьям моего брата и персонально: Сашке По-белинскому, Пашке Цыганкову, Мише Гарнцеву, Сергею Фролову, Горячику, Семёну, Аржаю, Серё-ге Ефимкину, Юриям — Арзаманову и Барсукову, Филу, Ковшу и Андрею Яминскому

Рыжим хиппи и персонально «современной молодёжи»

Улице Телевидения, ставшей улицей Детства, и кинотеатру «Ракета»

Придурку, который переименовал кинотеатр «Ракета» в кинотеатр «Улан-Батор», а улицу Теле­видения в улицу Шверника

Великому и могучему русскому языку, не без по­мощи которого улица Шверника стала улицей Шве-рмнка, или Улицей Яблочных Лет

Вишнёвому дереву, которое цвело на той Ули­це — за пушистость

 

ДВОРОВО-ЧЕМПИОНСКОЕ СПАСИБО:

 

Воскресному рано утром еженедельнику «Фут­бол-Хоккей» — за еженедельность и за 5 копеек

Николаю Николаевичу Озерову — за футболь-но-хоккейные репортажи, персонально за фразу «Не-ет! Нам такой хоккей не нужен!» и победно-сиплое «Опасный момент! Удар! Го-ол!»

Льву Яшину — легенде, которую повезло увидеть

Леониду Островскому — игроку сборной СССР по футболу, бронзовому призёру лондонского (1966 г.) чемпионата мира и соседу по дому (когда мне было 4 года, я его 8-летней дочери за враньё так снежком нос расквасил!)

Футбольному кумиру детства Владимиру Мун-тяну и другим футболистам киевского «Динамо» и сборной СССР в период с 1966 по 1975 год

Бронзовым медалям сборной СССР на лондон­ском чемпионате мира по футболу в 1966 году

Футболистам сборной Англии 1966 Бобби Чарль-тону и Бобби Муру

Футболистам сборной Италии'1968-70 и персо­нально Мацоле, Риве и Ривере

Футболисту сборной Северной Ирландии Джорджу Бесту

Журналисту Игорю Фесуненко за книги «Пеле, Гарринча, Футбол» и «Чаша Мараканы»

Футбольным богам сборной Бразилии41970: Ри-велино, Тостао, Жаирзиньо, Феликсу, Карлосу Альберто и персонально

Королю Футбола Пеле

Волшебной футбольной сборной Голландии'1974 и персонально Круиффу & Нескенсу

Вячеславу Ивановичу Старшинову — кумиру всей страны и моего хоккеино-дворового детства

Легенде — Всеволоду Ивановичу Боброву

Хоккейному московскому «Спартаку» и персо­нально Николаю Ивановичу Карпову

Богам-и-Нашим Ребятам — «золотой» сборной СССР по хоккею в период от Стокгольма'63 до Москвы'73 — Борису Майорову, Евгению Майоро­ву, Анатолию Фирсову, Виктору Коноваленко, Виктору Зингеру, Виктору Блинову, Виктору Яку­шеву, Константину Локтеву, Александру Альмето-ву, Вениамину Александрову, Владимиру Вику ло­ву, Виктору Полупанову, Александру Рагулину, Игорю Ромишевскому, Виталию Давыдову, Игорю Мишакову, Евгению Зимину, Борису Михайлову, Владимиру Петрову, Валерию Харламову, Вячесла­ву Третьяку, Виктору Лутченко, Валерию Василье­ву, Александру Мальцеву, Владимиру Шадрину, Александру Якушеву, Виктору Шалимову, братьям Голиковым, Лебедеву-Анисину-Бодунову, Виктору Жлуктову, Балдерису и другим, кого не помню

Борису Павловичу Кулагину

Тренеру Великой Сборной Аркадию Ивановичу Чернышеву

Мистеру Хоккею — Анатолию Владимировичу Тарасову

Гимну Советского Союза побед Наших Ребят

за гордость в честь

Чохом — всем хоккейным чехам и «разным про­чим шведам» — Голонкам, Дзуриллам, Сухи, брать­ям Холикам & Недомански, Холичекам, Махачам, Стернерам, Холмквистам, Сальмингам etc.

«Канадским   профессионалам»          хоккеистам

сборной Канады «Кленовые Листья»-72 и персо­нально: Филу Эспозито, Кену Драйдену, Тони Эс-позито, Питу & Фрэнку Маховличам, Кэшмену и Кларку

А также:

Бобби Халлу

Горди Хоу и его сыновьям

Олимпийскому чемпиону по баскетболу Алек­сандру Белову — за мюнхенские (1972 г.) золотые три секунды, которые потрясли мир

Спортивно-мушкетёрскому Союзу «АЛНАЧОМА» (Александр Липницкий, Надир Алимов, Чилап Олег, Митрофанов Алексей)

Всем, с кем счастливо и безоглядно игралось у школы — весной и осенью в футбол, а зимой в хок­кей: Игорю (Матвейчику) Матвееву, Тарасику, Ва­дику Соколову, Бухтиным — ст. и мл., Вильчицким - мл. и ст., Витьке Будникову и толпам без­вестных Серых, Лёх, Андрюх, Колянычей-и-Толя-нычей

Олимпийскому чемпиону по хоккею Евгению Майорову, который своевременно запретил мне ста­новиться профессиональным хоккеистом

 

РАЗДУМЧИВОЕ-И-ПРУЖИНИСТОЕ СПАСИБО:

 

Потрясающим закатам на юго-западе Москвы

Ещё раз щедрому городу Харькову — за ежегод­ное Лето на Лысой Горе вместе с Вовой Галушки­ным, Сашкой Попковым (Игралиным), Леной Шей-ко, Надей Побережной, Славой и Гешкой Колесни­ковыми и Лёвой — спасибо

Ире Борович — моей постоянной «летней» влюб­лённости

Друзьям моих родителей — Бадаловым, Фроло­вым, Ильевским, Зуевым, Селезнёвым, Черновым, Калининым, Якубчикам, Петровым

Елене Павловне Пичугиной — за искренние пе­реживания по моему поводу

Елене Александровне Якубе — за ощущение щедрого гостя

Толе Якубе и персонально привезённым им с Камчатки кораллам

Анатолию Чилапу — за вовремя подаренный Ма­лый Атлас Мира

Журналу «Вокруг света»

Туру Хейердалу и персонально его экспедиции на «РА»

Юрию Сенкевичу и персонально его телепереда­че «Клуб кинопутешественников»

Виктору Татарскому — «бархатному голосу», и персонально его радиопередачам «Запишите на ва­ши магнитофоны» и «На всех широтах»

Александру Градскому

Ансамблям «Весёлые ребята», «Поющие, Голу­бые & Червоны гитары», «Норок» и «Песняры» Юрию Антонову

Группе «Цветы»

Тане Рожковой — девочке, из-за которой я осно­вательно и надолго потерял голову

Пионерским лагерям «Рассвет» и «Юный лени­нец» и сотням тех девочек, которые нравились мне больше жизни в течение хотя бы минут и чьи имена безвозвратно канули в Лету

Озеру Иссык-Куль, а так же городам Бухаре, Самарканду, Ташкенту, Фрунзе и Чолпон-Ата

П-ву Крым

Чёрному морю и особенно Азовскому

Косе Бирючий Остров и персонально верблюди-ку, на котором я катался

Ивану Андреевичу (Ване) Коваленко и всей его дружелюбной семье

Моей необъятной Родине, буйной и многостра­дальной

Летнему звёздному небу и персонально: Большой Медведице — за Ковш Малой Медведице — чтобы обидно не было Копернику, Ньютону, Галилею и Джордано Бруно — галактическое thank's

! Моему стремительному и безостановочному дру­гу Сашке Раимбекову!

Магнитофонной приставке «Нота» за стой­кость

Магнитофону «Юпитер-201 Стерео» за Сте­рео, за Юпитер и за 201

Фотоаппарату «Смена-8» — за отечественную уникальность мыльницы с увеличительным стек­лом, которая в состоянии делать фотоснимки даже при отсутствии плёнки

Фотоаппаратам «Зоркий-4В» и «Зенит», про­явителю УП-2, и персонально фотобумаге 9x12

Неизвестному мне Автору книги «25 уроков фо­тографии» — Священного Писания для семиклас­сников

Московской — лучшей на свете! — школе № 625, или: ШДП -- Шесть Два Пять — «Школа Дефек­тивных Подростков»

Потрясающей Первой Моей Учительнице Свет­лане Сергеевне Ванской — пожизненное и самое не­объятное спасибо

Школьному библиотекарю Вере Андреевне, а так­же всему педсоставу и персонально:

Тамаре Ивановне Комаровой, Глебу Васильеви­чу Миловидову, Элле Семёновне Зусман, Людмиле Васильевне Крыловой, Надежде Васильевне Топо­ровой, Софье Тураровне Рыскуловой, Владимиру Леонтьевичу Моркотуну, Ирине Павловне Шувае-вой, Нине Ивановне Авдюховой, Владиславу Нико­лаевичу Юдину, Юрию Ивановичу Кабанову, Алек­сандре Ивановне Редковской, Татьяне Фёдоровне Будниковой, Валентине Ивановне Прядченко, Гали­не Николаевне Протасовой, Маргарите Григорьевне Садовской

Мельниченко Ольге Николаевне — за лучшую в мире ШДП

Всем моим одноклассникам-однокашникам и

 

ПЕРСОНАЛЬНО-БИТЛОВСКОЕ СПАСИБО

 

Удивительным Друзьям из Прошлого-в-Буду-щее, музыкантам группы «Оптимальный Вариант», внебрачным внукам М.П.Мусоргского — Саше Липницкому и Питу (Петру) Аникину, на глазах и при участии которых протекает моя жизнь

а также:

Вере Кущиди — моей первой, детской и робкой, но настоящей любви

Володе Заломнову, Алексею Митрофанову, Иго­рю Соболеву, Грише Крашенному, Ване Мицкеви­чу, Жене Забродину, Лере — Валере Гостеву, Ма­рине Деревянкиной, Филе — Наташе Филоновой, Ире Майзель, Марине Яковицкой, Гале Иоффе, Маше Бакиной, Лене Григорьевой, Оле Хлебнико­вой, Юле Белавиной, Оле Фараоновой, Ире Кост­ровой, Тане Колеговой и Тане Поливоде, Жорику Читепоховяну, Вите - настоящему Кашпару, Воло­де Чулкову

! Незабываемому Дрю Додону

Прядченкам — Грунделю, Алёне, Валентине Ивановне и Борису Григорьевичу, который приво­зил из-за границы «фирменные» пластинки Битлз, а также их терпеливой бабушке, напевающей «Yel­low Submarine», говорящей болонке Бонн и каби­нетному роялю

 

КОСМИЧЕСКОЕ СПАСИБО

 

людям, которые организовали 3-5 апреля 1975 го­да в московском кинотеатре «Звёздный» Фестиваль британских мультфильмов, где был показан (во что не верится до сих пор!) битловский мультфильм «Yellow Submarine»

Маргарите Владимировне и Льву Фёдоровичу Липницким, Аникиным Лидии Петровне и Павлу Петровичу — за терпение и в общем-то незлоби­вость

Наталье Шиловой, на глазах которой начина­лась группа «Оптимальный Вариант»

Фетяске, Ркцетелли, Портвейну «Три Семёрки» и Розовому Вермуту — за непередаваемый, первый в жизни вкус свободы

«Жигулёвскому» пиву, постоянно разбавленно­му, — за практически «единственность»

Сигаретам «Слънце», «Шипка» и всему братско­му болгарскому народу

Вьетнамским партизанам — за их стойкость

Монголии, всему монгольскому народу, персо­нально космонавту Гурагче и маркам серии «Мон­гол Шуудан»

Кубинцам — за «остров Свободы», за «Парта-гае», «Лигерос» и за ром «Гавана Клаб»

«Шикарным» сигаретам «Ява» за 30 копеек и местам, где «из-под полы всегда есть за 35»

«Пижонским» сигаретам «Российские» за твёр­дую пачку

Анекдотам про Хрущёва Анекдотам про Брежнева

Вале Морковичу — за первые ростки инакомыс­лия

Лёше Борисову и Фаику — за чувство первой взрослой компании

Дому Аспирантов и Стажёров на Шверинке (ДАСу) и чёрному «по пятаку» кофе в его баре

Оле Аристакесян, Лене Брейтер & Ире Емелья­новой и Гале Мартыновой (теперь Хомчик) — за общую географию и отчасти совместную историю родной ШДП

Рябине, собственноручно посаженной у школы, не беда, что в каштановой аллее

Славе Пичугину — за постоянную поддержку юношеской тяги к стихам

Булату Окуджаве — за эпоху интеллигентности, и за то, что я был Дежурным По Апрелю

Сергею Никитину — за чувство резонанса и пер­сонально за пастернаковский «Снег идёт»

Владимиру Высоцкому — за хриплый голос, за «Вершину» — первую в моей жизни песню, сыгран­ную на гитаре, и за то, что судьба поселила меня на одной с ним улице Телевидения

Так же проживавшим на улице Телевидения и

умножавшим её исторический пафос:

Зиновию Герду — Артисту настоящему Галимзяну Хусаинову и Николаю Осянину  

футболистам московского «Спартака»

Эрнсту Неизвестному — «точке пересечения Шекспира и Леонардо»

Виктору Ивановичу Балашову — диктору Цент­рального Телевидения и Всесоюзного Радио, и пер­сонально его фразе «И о погоде...»

Останкинской телебашне — за готовность быть построенной на улице Телевидения

Папиному, с зелёным нагревающимся глазом, приёмнику «Балтика», с которого и началось в моей жизни божественноне длинноволосое землетрясе­ние по имени Битлз

Дёме Кнышу — таких Яблочных Историй я не слышал больше ни от кого

Гостеприимной Москве, ставшей Родиной и на­циональностью

Черёмушкам — Земле Обетованной — за бес­крайность Радости

Ещё раз улице Телевидения — за то, что стала Улицей Детства

Ещё раз Шверинке — Улице Яблочных Лет

Кусту сирени во дворе

Моему 10-му этажу и нашей с братом комнате с окнами в Лето, где навсегда поселились Битлз

Тому, кто My Sweet Lord

Городу Ленинграду, где в 15 лет на краю января повезло встретить судьбу

!ЛАРЕ САДОВСКОЙ ЛЮБИМОЙ И ЕДИНСТВЕННОЙ!

Севастопольскому проспекту и окну в четвёртом этаже, где за занавесками мерещился любимый си­луэт

Апрельско-майским восходам солнца в мои 15 лет

 

НЕВЫДЫХАЮЩЕЕСЯ ПОСТ-ЯБЛОЧНОЕ СПАСИБО:

 

Ленинскому проспекту и «целовальной» беседке в розарии на улице Молодёжной — за молодость, розарий и поцелуи в беседке

МВТУ им. Баумана и персонально всем моим то­варищам по студенчеству — за поддержку

Володе Фролову, гуру — за бестаблеточное рас­ширение сознания

Ларе и Ви — единственным и пожизненно-люби­мым

Ви и Ларе — первым и главным слушателям-и-читателям и самым доброжелательным и точным критикам-и-болелыцикам

Хамовникам — чудесной и гостеприимной земле Коммунальной квартире и персонально БэЗэ — бабе Зине, неповторимой БэПэ — бабе Поле, Поли­не Владимировне Поляк, и персонально её жизне­любивому смеху

Анне Горд и Альке Шумаковой — за тёплый дым хамовнических лет

Свете Савочкиной и детскому театру-студии «Отражение»

Садовским Рите и Мише — за родственность, любовь и поддержку и отдельно за Ларочку

Садовскому Михаилу, поэту и писателю, — за толковые профессиональные советы

Михалке и Рафаилу — персональный и нижай­ший поклон

Всем чудесным Стисам — за искреннее тепло и родственное чувство дружбы

Всем дорогим мне Штраксам по обе стороны Ат­лантики

Ане — special — за жизненную стойкость и за настрой души на одну волну

Алёне Штракс — отдельно и с любовью — за то, что она — мой брат, Грэгу Штракс — special за фото

Саше Шмуклеру — за чуткость и способность оставаться живым и юморным при умении делать деньги

Кримнузам — за отзывчивость

Чилапам всех мастей

Поздно обнаруженным, но ставшим от этого только ближе, всем моим замечательным Сааковым

Садовским Майку, Гошке, Леке и Кузе — за многолетний совместный марафон дружбы

Сергею Галямину — дважды: за то, что привёл на Радио — раз, и два — за то, что предложил де­лать «программу про Битлз», из которой произрос­ла эта «книга про себя»

Радиостанциям SNC, VOX и РОКС

Радио РаКурс лучшему Радио всех времён и народов!

Радио «Говорит Москва», Марине Скалкиной, Ильмире Маликовой и персонально каждому со­труднику — мой искренний нижайший поклон

Славе Гришину — человеку и звукорежиссёру радиопрограммы «Восемь Рук, Чтобы Обнять Тебя»

Владимиру Ильинскому, Георгию Мосешвили, Михаилу Кузищеву и их битловской программе «Для тех, кто объелся белины» в эфире радиостан­ции «Эхо Москвы», а также всем битломански ори­ентированным приглашённым участникам и слуша­телям этой Белины и в т. ч. Ольге Палне, Деду — Александру Выборнову и Пашенцеву Володе

Замечательной группе «Beatween» (special thanks for «You Really Got A Hold On Me»)

Евгению Хавтану из отличной группы «Браво» — за то, что говорим на одном языке, хотя и понимаем друг друга без слов

Артуру Степаняну, всем его проектам — от «Секрета» до «Танграма» — за секрет танграма на­шей дружбы и персонально всем его жёнам за то, что не мешают этой дружбе

«Машине Времени» — за первую в моей жизни рок-музыку на родном языке

Алексею Романову — за «Воскресение» и родст­венное мне в его песнях сочетание безысходности и света

Борису Гребенщикову — за широко открытые двери русского языка в рок-н-ролле

Никите Иванову и Славе Гришину — за возмож­ность ничего не объясняя, понимать друг друга пос­ле ста лет, проведённых по Маркесу

Джудику (Евгению Згодову) и его ансамблю «Группа Авторов» — за прекрасные песни и дико­ватую припанкованность

Станкевичам Свете и Андрею, Илоне Сотмари, Валентине А. Соколовой + Ивану и Денису, Маше Морозовой, Вере-Джемме, Саше «Энергия», Дени­су «майору» Пронину&Юле; Жене Липницкому и Кириллу Филиппову

Саше Мироненко — с ответной симпатией Логиновой Татьяне Захарьевне — за то, что она - вечный двигатель и за дикую жажду жизни

Вере Ивановне Андреевой, кинотеатру «Таллин» и всем его сотрудникам — за тепло и веру в «Опти­мальный Вариант»

Журналу «MB» и персонально Оксане Бур луке и Кате Михайловой — за первую публикацию Правдивых Историй в «глянцевом» журнале с не­одетыми тётками на обложке, за неодетых тёток и за гонорар

Журналу «Урал» и персонально Николаю Коля­де — за первую публикацию моих рассказов в «тол­стом» литературном журнале

Журналу «Новый мир» за публикацию и высо­кую оценку моих рассказов из этой книги

Журналу «Забриски Rider» — за первую (вооб­ще) публикацию Правдивых Историй

Рите Пушкиной — за многолетнюю дружбу и поддержку

Василию Гаврилову, Оле Суровой, Саше Гаври-лову — за помощь и отзывчивость

Вадиму Должанскому — за участие и неутоми­мость в желании издавать мои деяния

!Саше Алексееву — за расположение и неоцени­мую помощь в издании этой книги

Ларе Садовской — ещё и от Бога редактору, ра­ботать с которым — настоящее везение и редкая удача

Неизвестному мне кинорежиссёру, который ког­да-нибудь снимет фильм по этой книге

Виктории Садовской-Чилап - - за высокое и са­моотверженное служение искусству и за возможное будущее участие в фильме, который неизвестный мне кинорежиссёр когда-нибудь снимет по этой книге

«Певчему Дрозду» — Диме Певцову и Оле Дроз­довой; Лёне Громову и «Воробью» — Ане Ляшке-вич; Лёше, Маше и Дашуне Серебряковым; Лиле Азаркиной; Се Векслеру, моему другу Юльке Садовской и золотому мальчику Илюше, который, когда я работал над этой книгой, не хотел мне ме­шать с просьбами дать ему поиграть в компьютер­ные игры, о чём и сообщал мне каждые 10 минут; Ире Апексимовой; Марголисам Сергею и Свете, Марголис-Чоре Анне, и Горевым Мишке и Митьке; Аугшкап Тане и Громову Ване; Мамаю — Димке Дьяконову

Юрию Крашевскому  special необъятный thanks

Павлу Чумакову, Сергею Педченко, Алексею Розанову, Андрею В. Щербакову, Борису С. Колесняку, Николаю И. Соловьёву, Роберту Редникину, Алёне Никольской, Тане Пунанс, Алексею Бычко­ву, Алёне Марасиновой, Сергею Смирнову, Миха­илу Боголепову — за хорошую совместную работу и отзывчивость

Арташу Арутюняну — за уникальное общее чув­ство гравитации

Зерги (Сергею Андрейцеву) — за длительное совместное пребывание в рок-н-ролле и отдельно за фотографии на обложке этой книги

Игорю Комарову — за многолетнюю чёткую пульсацию общего ритма

Саше Липницкому и Питу (Петру) Аникину -ещё раз — за общее служение «делу «Варианта» и за нашу благословенную Улицу Яблочных Лет

И ЕЩЁ:

ВОЛШЕБНОЕ СПАСИБО ЭТОЙ КНИГЕ ЗА ТО, ЧТО ОНА БЫЛА МОИМ БЛИЖАЙШИМ СОБЕСЕДНИКОМ ВСЁ ТО ВРЕМЯ, ЧТО Я,

КАК ДЯДЮШКА РИМУС МАЛЬЧИКУ СЭМЮЭЛЮ ХАРРИСУ, РАССКАЗЫВАЛ СВОИ БЕС­КОНЕЧНЫЕ И ПРАВДИВЫЕ ИСТОРИИ ЯБ­ЛОЧНЫХ ЛЕТ (практически, фрагмент речи при получении Оскара)

А также:

Всем, кто слушал мои рассказы за столом, под столом и над столом

Всем, кто слушал мои рассказы по Радио, из магнитофона и со сцены

Всем моим почитателям и

Всем моим читателям —

Спасибо вам и ПРОЦВЕТАЙТЕ!

0!ЧИЛАП 2003 год, Москва

О!Чилап - Олег Чилап - поэт, музыкант, лидер группы «Оптимальный Вариант», Автор более 250 песен, часть из которых издана на 14 компакт дисках, в том числе в серии «Легенды Русского Рока». В 2006 году стал лауреатом премии «Словесность» Союза литераторов России за поэтический сборник «Репей'йа», вышедший в 1998 г. С 1991 г. в радиожурналистике, работал на радиостанциях «SNC», «VOX», «POKC» и «РаКурс». В настоящее время — сотрудник Радио «Говорит Москва». Состоит в Союзе литераторов России. Убеждён, что жить стоит насквозь. «Восемь Рук, Чтобы Обнять Тебя» одна из шуток легендарного ансамбля Битлз, и... первая книга прозы 0!Чилапа. Главы из неё неоднократно звучали по Радио как в России, так и за рубежом и публиковались в литературных журналах «Новый мир» и «Урал», а так же в ряде других изданий. Зимой 2006 года книга была опубликована в аудиоформате МР3.

...у каждого случаются Яблочные Времена. А иначе жить невкусно. И потому все когда-нибудь ищут клады; запускают воздушного змея; приводят с улицы в дом «очень породистого» щенка и, вколачивая решающие голы, вдребезги разбивают стёкла; рыщут в радиоэфире в поисках любимой музыки и слушают раздражающие родителей ансамбли; тайком пишут чудовищные, но искренние стихи и мечтают стать знаменитыми... И верят в хорошее, и мечтают найти преданных друзей и встретить свою единственную на свете Любовь... И вот это всё и есть Яблочные Времена, а у них есть свои Правдивые Истории...

 

 

Хостинг от uCoz